Форум » Разные темы обо всем на свете. » М. М. Павлова Писатель-Инспектор: Федор Сологуб и Ф. К. Тетерников » Ответить

М. М. Павлова Писатель-Инспектор: Федор Сологуб и Ф. К. Тетерников

Guran: М. М. Павлова Писатель-Инспектор: Федор Сологуб и Ф. К. Тетерников [quote]Наиболее полное исследование творчества одного из самых заметных писателей -тематиков, оставившего глубокий след в русской литературе и в понимании Темы в русском обществе. Полный текст статьи + статьи Ф.Сологуба "Черти" и «Не постыдно ли быть декадентом», рассказ "Жало смерти" 1904г.[/quote]

Ответов - 38, стр: 1 2 All

Guran: М. М. Павлова Писатель-Инспектор: Федор Сологуб и Ф. К. Тетерников Наиболее полное исследование творчества одного из самых заметных писателей -тематиков, оставившего глубокий след в русской литературе и в понимании Темы в русском обществе. Полный текст статьи + статьи Ф.Сологуба À PROPOS ..........................................................Моей маме Зинаиде Павловне Павловой (рожд. Латышевой) Эта книга — итог многолетнего изучения личного архива Федора Сологуба. Уникальное собрание рукописей и документов писателя в Пушкинском Доме по своему богатству не уступает находящимся там же бесценным архивам его литературных соратников — А. Блока, М. Волошина, Н. Минского и З. Венгеровой, Иванова-Разумника, А. Ремизова и немногих других, а по своей сравнительно малой исчерпанности остается подлинным «Клондайком» для историков русского модернизма. Мои разыскания сосредоточивались главным образом вокруг первых двадцати лет писательской деятельности Ф. Сологуба — с момента вступления в литературу (1884) до завершения работы над романом «Мелкий бес» (закончен в 1902). Результаты этих разысканий в разные годы публиковались в периодических изданиях и научных сборниках. Частично переработанные и дополненные новыми материалами, они сложились в настоящий очерк[1]. Центральное место здесь уделено роману «Мелкий бес» — вершинному произведению Ф. Сологуба и его пути к этой вершине. Каким бы образом он ни оценивал свой шедевр в разные годы (в зрелости, например, считал его нелепой выдумкой: «безумие Передонова превращает весь роман в анекдот»[2]), «Мелкий бес» всегда оставался для него главным текстом, был оправданием жизненного пути, вызывал удовлетворение и гордость (при жизни издавался 11 раз). В первые двадцать лет, помимо этого произведения, давшего «значительный толчок к обновлению русского реализма»[3], Сологубом были написаны «Тяжелые сны» (1895) — один из первых романов русского модернизма, вышли сборники рассказов «Тени» (1896) и «Жало смерти» (1904), книги стихов и «Книга сказок» (1905), по-своему предвосхитившая авангардную прозу обэриутов. В следующие двадцать лет Сологуб выпустил в свет множество томов и томиков сочинений, однако высот, сопоставимых с прежними художественными достижениями, не достиг. Роман-трилогия «Творимая легенда» (1907–1913), по мнению автора, претендовавший занять равноправное место рядом с «Мелким бесом», все же не обрел статуса шедевра (заметим, что в наши дни у него есть все необходимое, чтобы стать добычей постмодернистского дискурса[4]). Попытка воссоздать облик художника в трудах и днях и в самое напряженное для него время — в период «бури и натиска», первых успехов и поражений, прокомментировать их литературный резонанс и значение — задача увлекательная, но, как оказалось, не простая. В отличие от А. Блока, А. Белого, З. Гиппиус, В. Брюсова, М. Кузмина, М. Горького и других современников, Сологуб не оставил нам «говорящих» документов, на которые можно было бы опереться при осмыслении его жизненного и творческого пути: нет ни автобиографии, ни воспоминаний, ни дневников и записных книжек (таких, как, например, у Блока)[5]. Это вполне соответствует его поэтической «декларации»: Что мне мир. Он осудит Иль хвалой оскорбит. Темный путь мой пребудет Нелюдим и сокрыт[6]. «Канва к биографии»[7], составленная писателем, по-видимому, незадолго до смерти, представляет собой план-конспект более полного жизнеописания, над которым он предполагал работать (или же, напротив, уже успел уничтожить). Отдельные фрагменты этого текста напоминают краткий набросок к «Тяжелым снам»: факты личной жизни чередуются с упоминаниями о персонажах романа. Эта особенность единственного сохранившегося автобиографического документа вызывает сомнения в степени достоверности сообщенных в нем сведений. Эпистолярное наследие Сологуба также содержит весьма скупые данные о его внутренней жизни. В декабре 1927 года П. Н. Лукницкий записал со слов А. А. Ахматовой: Думает, что Сологуб вряд ли поддерживал с кем-либо (особенно в последние годы) переписку (такую, которая была бы — как переписка Блока — творчеством). Сологуб в Царском Селе сказал ей, что не переписывается ни с кем, потому что считает, что писать письма — значит отдавать какую-то часть самого себя. Зачем это делать? Правда, это могло быть сказано Сологубом исключительно из любви к парадоксам[8]. Предположение Ахматовой оправдалось. В апреле 1928 года О. Н. Черносвитова сообщала сестре Т. Н. Чеботаревской впечатление о характере просмотренных ею трех с половиной тысяч писем сологубовского архива перед передачей его в Пушкинский Дом: Переписка большей частью делового характера, устройство лекций по всей России, издатели, редакторы, по частным объявлениям (целые годы — о переписчицах, натурщицах[9], домах, дачах), и, конечно, много также от товарищей по перу (Мережковские, Андреев, Блок и т. д.) — не особенно интересно, т. е. не так интересно, как можно было бы ожидать, потом большое количество от читателей и почитателей обоего пола и, наконец, от родных[10]. Г. Иванов вспоминал, что «однажды, в минуту откровенности» Сологуб признался в разговоре с Блоком: «Хотел бы дневник вести. Настоящий дневник для себя. Но не могу, боюсь. Вдруг, случайно, как-нибудь, подчитают. Или умру внезапно — не успею сжечь. Останавливает меня это. А, знаете, иногда до дрожи хочется. Но мысль — вдруг прочтут, и не могу»[11]. Даже если допустить, что мемуарист «вспомнил» разговор, которого никогда не было, его художественный домысел выглядит весьма убедительным. В дневниковой записи от 27 ноября 1923 года К. Чуковский сообщал, что предложил Сологубу писать мемуары и получил следующий ответ: «Мемуары? Я уже думал об этом. Но в жизни каждого человека бывают такие моменты, которые, будучи изложены в биографии, кажутся фантастическими, лживыми. Если бы я, напр<имер>, описал свою жизнь правдиво, все сказали бы, что я солгал. <…> Но биографии писать я не стану, т<ак> к<ак> лучше всего умереть без биографии. Есть у меня кое-какие дневники, но когда я почувствую, что приближаются минуты смерти, — я прикажу уничтожить их. Без биографии лучше. Я затем и хочу прожить 120 лет, чтобы пережить всех современников, которые могли бы написать обо мне воспоминания»[12]. Сологуб всегда производил впечатление одного из наиболее «закрытых» писателей, эту особенность любили подчеркнуть мемуаристы: «за его загадочной улыбкой <…> скрывались наглухо запертые врата в его замкнутую, никому и никогда до конца не раскрывшуюся душу»[13]; «наиболее загадочный из всех крупных русских писателей, он и человек был непроницаемый, неуяснимый»[14] и т. п. Он сознательно скрывал все, что не касалось его литературной деятельности, свою интимную («человеческую») жизнь; под разными предлогами уклонялся сообщать о себе для печати даже элементарные биографические сведения, вместо таковых отправлял записки, которые и помещались в изданиях: «Моей автобиографии прислать не могу, так как думаю, что моя личность никому не может быть в такой степени интересна. Да мне и некогда заниматься таким ненужным делом, как писание автобиографии. СПб. Сентября 5-го 1907»[15]. Или: «Я с большим удовольствием исполнил бы всякую вашу просьбу, но это ваше желание не могу исполнить. Моя биография никому не нужна. Биография писателя должна идти только после основательного внимания критики и публики к сочинениям. Пока этого нет»[16]. После шумного успеха «Мелкого беса» А. А. Измайлов заметил: «Бесспорное достоинство Сологуба, — что и в дни, когда, несомненно, ему не было отбоя от газетчиков, он сумел сохранить гордое одиночество и красивую тишину в своем доме и в своей душе. Взысканный известностью, он не сделал ни малейшего шага в сторону любезных интервьюеров. Не только ни один интервьюер не рассказал мелких подробностей его домашнего уклада, но мы даже не знаем о нем самых общих сведений, которые неизбежно узнаешь просто о сколько-нибудь даровитом пишущем человеке, года через три его работы. Это какой-то Мельхиседек в литературе, без генеалогической таблицы, без послужного списка»[17]. Необыкновенная скрытность («игра в прятки») была свойственна Ф. Сологубу с юных лет. Однокашник писателя по уездному училищу и Учительскому институту И. И. Попов вспоминал, что сверстники ничего не знали об условиях его жизни и «домашнем интимном окружении»: «сам Тетерников никогда не рассказывал, даже тогда, когда мы в упор ставили ему вопросы. Никто из его товарищей-школьников, а позднее юношей у него не бывал, и мы даже не знали, живы ли у Феди мать, отец, кто они? Он о семье никогда не говорил»[18]. В 1921 году, после гибели жены, Ан. Н. Чеботаревской, Сологуб составил записку, в которой перечислил уничтоженные им материалы архива, в том числе интимного содержания: «В октябре 1921 г. начал уничтожать все, что было интересно только мне. Пока успел сжечь, разобрать, выбросить: 1. Многие стихотворения интимного свойства; 2. Первые главы моей автобиографии; 3. Многие портреты, фотографированные мною, моих учеников в Андреевском училище; 4. Мои фотографические портреты в домашней обстановке, снятые мною; 5. Газетные вырезки обо мне, кроме более интересных; 6. Статью „Идеализм без места“; 7. Рассказ „Желтая сводня“ (1885); 8. Газетные вырезки, — разные сведения о жизни, событиях, вообще материалы; 9. Роман „Стыдолюбивые девы“»[19]. Очевидно, Сологуб сознательно отсекал свою интимную биографию от творчества, не желал, чтобы после смерти «пленка» была проявлена. Он хотел остаться среди потомков исключительно автором своих сочинений, метафорически повторить путь героини его волшебной новеллы «Турандина» (1912). Дочь всемогущего короля Турандоне явилась в мир из неведомой страны (без одежды, без имени, «без паспорта», без памяти о прошлом), совершила чудо любви и затем, когда отец позвал ее домой, незаметно ушла, оставив на земле любовные дары. Путь художника — путь Турандины: Творец посылает его в мир, наделяя чудесным даром; исполнив высшее предназначение, он оставляет людям плоды своего творчества и покоряется Отчему зову. Вместе с тем Сологуб — один из немногих писателей, кто с таким почти маниакальным постоянством мог рассказывать исключительно о себе; известен его афоризм: «Неистощимая тема — о себе»[20]. На автобиографическое начало как одну из самых ярких особенностей его творчества указывали практически все критики и исследователи произведений писателя[21] (романы «Тяжелые сны» и «Мелкий бес» можно считать основным источником для реконструкции биографии). Сохраняя вокруг своей личной жизни атмосферу непроницаемости, Сологуб чрезвычайно ответственно относился к писательскому призванию и литературному труду. Документы личного архива он содержал в образцовом порядке, сохраняя не только рукописи, но даже юношеские наброски и планы ненаписанных произведений, многочисленные черновики, выписки; он составлял реестры входящих и исходящих писем и перечни подаренных ему книг, в которые переносил тексты инскриптов, вел библиографию опубликованных и ненапечатанных сочинений, записи о посещениях разных лиц, а также театров, концертов, литературных редакций, лекций и т. п., собирал вырезки из газет с рецензиями на свои книги т. д. и т. п. Иванов-Разумник, разбиравший в 1928 году бумаги писателя для передачи их в Пушкинский Дом, не без удовлетворения отмечал: Архив Сологуба представлял собою нечто исключительное не только по богатству материалов, но и по величайшему порядку, в котором весь этот материал содержался. Стихи и рассказы были собраны и в хронологическом, и в алфавитном порядке, датированы, разложены по алфавитным ящикам; письма разобраны по фамилиям, фотографии надписаны[22]. В дневниковой записи от 21 апреля 1923 года К. Чуковский иронизировал по поводу педантизма поэта: Заговорили о стихах. — У меня ненапечатанных стихов (он открыл правый ящик стола) — тысяча двести тридцать четыре (вот, в конвертах, по алфавиту). — Строк? — спросил я. — Нет, стихотворений… У меня еще не все зарегистрировано. Я не регистрирую шуточных, альбомных стихов, стихов на случай и проч. — Это слово «регистрирую», «зарегистрировано» он очень любит[23]. Сологуб педантично документировал свою литературную и деловую жизнь и тем самым оказал неоценимую услугу исследователям и биографам. Задача воссоздать психологический облик и жизненный путь автора «Мелкого беса» осознавалась как первоочередная еще его современниками. «…Сологуб, при всех его неровностях и упадочности, не только большой писатель — он великий писатель, — признавал А. В. Амфитеатров. — Жизнь создателя лучшего русского сатирического романа — этого „Мелкого беса“, смело ставшего в один ряд с „Мертвыми душами“ и „Господами Головлевыми“, соперничающего с глубиною психологических проникновений Достоевского и Чехова, должна быть изучена и освещена пред русским читателем в каждом моменте. Пожалуй, более чем жизнь кого-либо другого из литературно знаменитых современников Сологуба. Потому что его жизнь и творчество едино суть, и одна сила мало приятна без другой. А нельзя не признать, что жизнь Федора Кузьмича, при всей ее кажущейся простоте внешней, остается сложнейшей внутренней тайной поэта, не менее темной и глубокой, чем тайна загадочного тёзки его, Федора Кузьмича, дающего столько головоломной работы русским историкам и еще больше романтическим воображателям и любителям якобы исторических путаниц, былей с небылицами»[24]. Прошло сто лет после выхода «Мелкого беса», и, несмотря на все совокупные усилия исследователей[25], мы по-прежнему стоим перед теми же историко-литературными задачами и пытаемся разгадывать непостижимую тайну личности художника. Эта книга — еще одна попытка рассказать о том, как Федор Кузьмич Тетерников (1863–1927) стал Федором Сологубом. https://coollib.net/b/254518-margarita-mihaylovna-pavlova-pisatel-inspektor-fedor-sologub-i-f-k-teternikov/read#t1

Guran: ГЛАВА ПЕРВАЯ Генеалогическая таблица и послужной список Я имел достаточно «натуры» вокруг себя… Ф. Сологуб, «Мелкий бес» …перед фактом такого бытия стоишь с растаращенными глазами. А. Белый[26] 1 «А ведь большому писателю всегда приходится протащить своих героев через себя. И Шекспир протащил через себя Лира, и я, конечно, протащил через себя Передонова», — заметил Сологуб в 1926 году в разговоре с Е. Я. Данько[27]. Подлинное значение этого признания открывается при осмыслении жизненного и творческого пути автора «Мелкого беса». Федор Сологуб родился 1 марта (17 февраля ст. ст.) 1863 года в Петербурге в семье портного. Отец писателя Кузьма (Косьма) Афанасьевич Тетерников (так он исправил свою исконную фамилию — Тютюнников), малоросс, происходил из крепостных помещика Черниговской (по другим сведениям, Полтавской) губернии. «Приглянулась помещику, г-ну Иваницкому, его крепостная девушка, и вот у нее рождается сын — отец Ф<едора> К<узьмича>. Девушку выдают замуж за крепостного, Афанасия, и отец Ф<едора> К<узьмича>, должно быть, родился уже в этом браке <…>. Барин отдал маленького Кузьму в портные, потом, когда он выучился, сделал лакеем. <…> при крепостном праве часты бывали побеги от господ в приволье Черноморских степей; в числе таких беглецов был и отец Ф<едора> К<узьмича>. В бегах он был года два или полтора, соскучился, вернулся назад и был встречен, по обычаю, поркой. <…> Однажды, переправляясь со своим барином через какую-то реку осенью, он провалился с экипажем и пробыл в воде несколько часов; от этого получил чахотку, которая свела его в могилу в 1867 году, когда сыну, будущему поэту, было всего 4 года. Говорили, что Кузьма Афанасьевич был человек необыкновенно мягкого, доброго характера, изящен и, по выражению бабушки Галины Ивановны Агаповой, „сразу заметно было, что не из простых мужиков“»[28]. На всю жизнь у Сологуба «сохранилось самое светлое воспоминание об отце. Когда он говорил о нем, даже в последнее время болезни, лицо его прояснялось улыбкой и глаза становились светлыми и добрыми»[29]. Смерть отца потрясла ребенка, заронив в его душу обиду и сомнение в целесообразности всего миропорядка («Когда все было кончено, мальчик Федя лег на стулья и неутешно заплакал»)[30]. Мать писателя, Татьяна Семеновна (1832? — 1894), была из крестьян села Фалилеева Гатчинской волости Ямбургского уезда Санкт-Петербургской губернии. После смерти мужа она поступила прислугой в дом Агаповых, в котором прошли детство и юность Феди Тетерникова и его младшей сестры Ольги (1865–1907). В семье царили беспросветная нужда и диктат матери. Татьяна Семеновна «при всей своей любви и самоотверженности по отношению к детям была строга и взыскательна до жестокости, наказывала за каждую оплошность, за каждое прегрешение, вольное и невольное: ставила в угол на голые колени, прибегала к розгам — за грубость, за шалости, за опоздание в исполнении поручений, за испачканную одежду»[31]. Непременным условием воспитания было хождение босиком, иногда до глубокой осени. Позднее в статье «О телесных наказаниях» (ок. 1893) Сологуб писал по этому поводу: Телесные наказания — одно из средств закаливания. Освобождают от ложного стыда. Сюда же относится также и обязательное хождение босиком. Я сам до 26 лет дома все всегда был босой, даже когда приходили ученики; а первые три года учительства, с разрешения (вернее, приказания по просьбе матери) директора, на уроках в училище постоянно был босой. Сначала было стыдно, но скоро привык. Летом в Кр<естцах> и В<еликих> Л<уках> почти никогда не обувался[32]. Атмосфера насилия и унижения, в которой воспитывался Сологуб, серьезно повлияла на его психику. Суровым обращением мать стремилась привить сыну христианские добродетели — покорность и смирение, приготовить его к тяготам жизни простолюдина. Постепенно он пришел к мысли, что наказание необходимо для него: Когда стоял на коленях и его бранили, он принимал все укоры как заслуженные. Ему казалось, что все эти переживания укрепляли его волю к добру и характер. И мальчик с искреннею благодарностью кланялся матери в ноги, — так было принято в его семье Тетерниковых, когда благодарили и просили чего-либо[33]. Мазохистский темперамент понуждал его стремиться к боли и унижению, провоцировать мать наказывать его, что в конечном результате привело к развитию у него садомазохистского комплекса, сказавшегося в творчестве[34]. Образ «дебелой бабищи жизни», требующей все новых и новых детских жертв, стал определяющим в прозе Сологуба; неизменно повторяющийся в его произведениях мотив сечения или угрозы наказания розгами (равно как и сама фигура «стегальных дел мастера» — Передонова) был вызван к жизни глубоко личными переживаниями. Он никогда не забывал о своем детстве; образ Татьяны Семеновны запечатлен в многочисленных новеллах — например, в повести «Утешение» (1898): Его мать, кухарка Аксинья, растрепанная, жаркая, с засученными рукавами на толстых красных руках <…>. Аксинья любила сына озлобленною любовью, которая так обычна у бедных людей и которая терзает обе стороны. Скудная, необеспеченная жизнь запугивала ее и подсказывала, что вот Митька вырастет, запьянствует, сам пропадет и ее на старости бросит. Но как отвратить беду, что делать с Митькою, чтобы он вышел человеком, она не знала и только смутно чувствовала, что в кухне трудно возрастать[35]. О ближайших родственниках Татьяны Семеновны известно немного, но достаточно, чтобы составить представление о нравах людей, окружавших Сологуба в ранние годы. В декабре 1891 года Ольга Кузьминична писала брату из Петербурга: …у меня был в гостях Дмитрий, муж тетки <…>. Рассказывал мне про своих сыновей, у них у всех жены очень худые. Василий с женою даже хлопотали развод, и теперь жена его живет у своих родных, у Ивана жена водку пьет, и еще что-то за ней есть, уж я не поняла; жена Гаврилы уговорила его отделиться и перейти к своему отцу, и перешли, у всех у них есть дети, а Николай только у отца живет и то теперь в Петербурге на Сенной торгует у кого-то, и все они пьют водку; в тот день, когда у меня был Дмитрий, так он пришел прямо из Окружного суда; судили Ивана и Николая и еще там кого-то, я их не знаю, за драку: пьяные передрались в трактире и буфетчику пробили голову, их за это приговорили на три дня сидеть где-то; и Николая хотят женить, да он очень разборчив, все ему невесты не нравятся; Гаврила живет в Петербурге, он резчик, зарабатывает 60 руб<лей> в месяц да все пропивает, жена его тут на месте горничных, кажется, а дочка у ее отца…[36] Вполне понятно, почему Сологуб усердно замалчивал свое прошлое — «редко говорил он о своем детстве, родителях, о годах своей юности. Вернее сказать, он почти никогда не касался этой поры своей жизни»[37]. Картины повседневного быта, свидетелем которых в детстве и юности нередко доводилось бывать будущему писателю, оставили в его душе неизгладимые впечатления и дали ему подлинное знание среды, из которой он вышел. Появление на страницах его рассказов и романов мастеровых всех мастей, кухарок, горничных, мелких чиновников и прочего городского люда было связано не только с желанием в полемической форме продолжить тему «маленького человека» у Пушкина, Гоголя, Достоевского, Лескова, но и не в меньшей степени стремлением изжить никогда не забываемое собственное прошлое. Близкое участие в воспитании Федора принимала Галина Ивановна Агапова, вдова отставного коллежского асессора[38]. Ан. Чеботаревская писала в биографическом очерке Сологуба: Агаповы <…> были люди интеллигентные, интересующиеся театром и музыкой; отношения с ними были сердечные; мальчика Федора крестила сама старушка Агапова, которую ребенок называл «бабушкой». В их доме приходилось слышать много рассказов о петербургской старине, начиная с 20-х годов <…>. Брали в театр; у Агаповых был абонемент в оперу, хотя и наверху, и мальчику часто давали билет, если кто-либо из семьи не мог пойти. Таким образом, 10-летний Сологуб слушал Патти, пение которой произвело на него неотразимое впечатление[39]. Одна из дочерей хозяйки, Галина Михайловна, была замужем за педагогом, историком литературы, инспектором Гатчинского Николаевского сиротского института Ф. А. Витбергом, сыном A. Л. Витберга — живописца и архитектора, автора неосуществленного проекта московского храма Христа Спасителя на Воробьевых горах. Ребенком Сологуб часто гостил у Витбергов в Гатчине «и здесь присутствовал при беседах историко-художественного характера, читал исторические книги»[40]. Судьба одаренного мальчика Федора Тетерникова складывалась как будто благополучно: его природные склонности к гуманитарным знаниям и внутренний артистизм получили поддержку и поощрение. Вместе с тем с детских лет он испытывал постоянное унижение от своего двойственного положения («кухаркин сын», «между слуг и господ») — и одновременно задыхался в «затхлом гнете» «бабушки»[41]. «Бабушка и мать были то ласковы, то очень строги. Часто наказывали розгами, ставили на голые колени, били по щекам, драли за уши. Униженное положение матери, ее постоянный страх перед невзгодами жизни <…> взбалмошность бабушки и вообще нервная расхлябанность всей семьи не могли не влиять на складывающийся характер мальчика, от природы глубокого, склонного к анализу. <…> Вся эта затаенная душевная работа делала его сдержанным, замкнутым и одиноким»[42]. Среди первых замыслов Сологуба значился роман «Паразиты», прототипами которого были Агаповы, они же под фамилией Азадановы выведены в набросках к роману «Ночные росы». Галина Ивановна послужила также прообразом Варвары Павловны — тетки главного героя в его неоконченной юношеской поэме «Одиночество (история мальчика-онаниста)»[43]. В стихотворении, написанном во время предсмертной болезни Агаповой[44], Сологуб вспоминал: Как дух отчаянья и зла Ты над душой моей стояла, Ты ненавистна мне была, Ты жизнь ребенка отравляла. Я был беспомощен и слаб, И под ферулою твоею Склонялся, гнулся я, как раб, Душою юною моею. <…> 12 июля 1883[45] Воспоминаниями о «бабушке», очевидно, была навеяна запись Сологуба от 14 июня 1885 года: Посреди живых людей встречаются порою трупы, бесполезные и никому не нужные. Это тени прошлого, обломки разрушенных зданий. Они живут тем, что умерло с их молодостью и что давно бы уже пора хоронить. Да не всякий труп зарывается в землю, не всякая падаль выбрасывается далеко от селений живых. Оглядываясь на прошлое, они плачут о нем, бессильно брюзжат на настоящее, ненавидят будущее, где им уже нет места. Эти трупы не безвредны, как трупы на городских стогнах: они гниют и заражают воздух. И порою, прикована к этому трупу, чахнет и томится молодая душа, и ее живая сила вянет и пропитывается тем тлетворным дыханием смерти. — Мрак злобы, суеверия, душевной слабости и боязни царит вокруг этих трупов, — а эти язвы прилипчивы и заразительны. Но молчи во гневе справедливом, Ни людей, ни века не кляни: Волю дав лирическим порывам, Изойдешь слезами в наши дни[46]. Ф. А. Витберг в дневнике «Записки современного романтика» так отозвался о семье невесты: «К сожалению, та жизнь, которою живет ее семья, лишена решительно всякой поэзии — это какая-то мещански-кухарочная жизнь, с неизменным мужем-пьяницей, братом-дубиной, (сестрицу пропускаю) и, наконец, знаменитой матушкой Кукушкиной»[47]; «Гнет зависимости и несвободы, атмосфера пустоты, ничтожества, мелочности, пошлости, подлости и всяческой лжи и фальши — все это плохое подспорье для жизни. Пошлые, тупые и даже пьяные лица, зачастую исковерканные злостью и бешенством; чуть что не ежеминутная брань, ссора, крики, вой и вопль из-за пустяков; насилие, принуждение, капризы, упреки, мелочные, но колкие и чувствительные обиды; тупоумные, пошлые и подлые понятия обо всем, о самых святых и заветных сторонах человеческой жизни; решительное отсутствие всего хоть сколько-нибудь честного, благородного, чистого, прекрасного, целомудренного, высокого, прикрывающие все это, но видимые, ложь, фальшь и притворство; и в конце концов навязывание всей этой жизни насильно, против воли»[48]. Обличительные интонации Витберга не кажутся преувеличенными в свете подлинного «жития» агаповского семейства, о котором сохранились колоритные свидетельства. Например, в письме «внуку» Федору от 24 марта 1883 года в Крестцы Галина Ивановна рассказывала о неудачной женитьбе сына Михаила Михайловича на художнице М. Е. Баумгартен, дочери генерал-майора, директора Санкт-Петербургской 1-й военной гимназии, — история в духе сюжетов из Достоевского или «Мелкого беса»: «…не помню, которого числа января мы сидели покойно с Дашей, вдруг является моя невестка, начинается стон, рев и жалобы, что сын мой дурной человек, что он все обманывает и наместо того, чтобы быть на уроках, гуляет по Невскому. И что я виновата в том, что я не сказала, что у него такая куча долгов». Вслед за обстоятельным рассказом о получении исполнительного листа и предстоявшем описании всего имущества за долги Агапова продолжала: …у меня нет ее родных, и моя нога никогда не будет там, хоть бы они все передохли, подлецы. <…> Мише сейчас приказано было выписаться. И Адама и Еву выгнали из Рая, и они прибежали ко мне, ревут, и у меня сделалось столпотворение вавилонское в доме, рев, стон и скрежет зубов, каждый час из членов семьи кто-нибудь прибегал ругаться; я старалась уговаривать сначала и говорила, что бояться нечего, как человек в этих делах опытный; но ничего не помогло! В заключение является Серафима <сестра М. Е. Баумгартен. — М.П.>, эта мумия подлая, я в это время убежала к Даше на кровать, оставила объясняться двух сестриц, Серафима вдруг начинает ругать Мишу, и так неприлично, что несвойственно генеральской дочери, Марья ревет на всю голову, я потеряла терпенье, выскочила из коридора и обращаюсь к Маше и говорю: «Ты видишь, какие твои родные, сами довели сына моего до такого положения и сами же его ругают <…>, не беспокой меня, будет с меня довольно». Серафима выскочила от меня, как бомба, а та погналась за ней, но та исчезла, боясь, что я покажу ей Бога и двери[49]. Жизненные перипетии и судьбы членов агаповского семейства невольно ассоциируются с традиционными сюжетами жестоких романсов. Галина Михайловна Витберг скончалась в сентябре 1876 года — по неосторожности она выпила настой фосфорных спичек, приготовленный мужем для выведения в доме мух. Между прочим, уже будучи замужем, она узнала, что ее настоящий отец вовсе не М. В. Агапов, отставной коллежский асессор (гражданский чин 8-го разряда в «Табели о рангах»), а некий состоятельный покровитель матери. Ее сестра Антонина Михайловна (бывшая замужем за телеграфистом) жаловалась на свою судьбу: Молодость свою провела я ужасно скучно, нечем мне ее вспомнить, кроме горя и тоски, я ничего не видела, сердце мое постоянно спало, я не знала, что такое любовь, <…> меня все окружали люди пошлые, пустые (хотя я не исключаю себя из числа подобных людей, потому что я сама пропитана пошлостью); но пошлость людей, окружающих меня, переходила границы[50]. Их брат Михаил Михайлович Агапов, служивший в Государственном контроле, а затем в Министерстве путей сообщения, в последние годы жизни впал в нужду и был вынужден просить милостыню у ставшего именитым «родственника»[51]. Обстановка «мещанско-кухарочной жизни» вызывала у юного Сологуба бурный протест — он погружался в мир грез и мечтаний о другой жизни, далекой от угнетавшей его обыденности, создавал свой «таинственный мир». Он рано обнаружил незаурядные способности к учению, любовь к чтению и театру, с двенадцати лет увлекся писанием стихов. Читал очень много. В 8–9 лет особенно «Робинзон Крузо» в переводе Кампе. <…> начертил карту путешествий Робинзона, чтобы «ясно представлять себе»; басни Крылова в издании с превосходной биографией Плетнева; «Король Лир» в пер. Дружинина, которого <…> читал по ролям, «Театр для себя». В 11–12 лет — 12-томный Белинский, который казался какой-то державной волной, очень, волновал и захватывал. Потом — «Библиотека для чтения», Добролюбов, Писарев. Но их влияние уже меньше[52]. Ср.: Из первых прочитанных книг совершенно исключительное впечатление произвели: «Робинзон», «Король Лир» и «Дон Кихот». Не только они были прочитаны множество раз, но буквально изучены, строка за строкою, а пьесы разыграны, конечно, одним действующим лицом. <…> Эти три книги были для будущего Сологуба своего рода Евангелием. Отсюда же, вероятно, получили свое начало так развившиеся впоследствии фантастика, любовь к театру, идеализм[53]. Позднее в ряд навсегда полюбившихся произведений вошли поэмы и стихи Некрасова, которого в юности «он знал почти всего наизусть и считал гораздо выше Лермонтова и Пушкина»[54], и романы Достоевского («„Преступление и наказание“ Достоевского также составило целую эпоху в жизни 13-летнего Феди. Судьба Раскольникова и тяжелые семейные условия, толкнувшие его на преступление, долго волновали Федю. Рассказ Мармеладова о Сонечке вызывал слезы, захватывал дыхание»)[55]. Душевный строй Сологуба-подростка запечатлен в автохарактеристике: 15 лет. Религиозность. Сознание падения. Наклонность к мечте и фантастическому. Застенчивость. Боязнь людей. Любовь к природе. Рано развитая рефлексия. Сладострастие и любовь. Чувственность. Мрачное мировоззрение. Стремление подчинить чужих мне и несамостоятельность и упрямство. Самоуверенность. Мнительность. Смешливость. Доверчивость. Гордость и переходы к униженности. Боязнь насмешек. Непонятные порывы. Неудовлетворенность. Равнодушие к жизни, холодность. Трусость — темноты, покойников и пр. Нерешительность, слабость характера[56]. Агаповы посоветовали Татьяне Семеновне дать сыну образование[57] (мать Сологуба выучилась читать только незадолго до смерти). После окончания Рождественского городского училища в 1878 году он поступил в Учительский институт, из которого в 1882 году вышел учителем народных училищ (институт не давал высшего образования, его выпускники не имели права преподавать в гимназиях и реальных училищах) и впоследствии в течение 25 лет не оставлял службы. Первый педагогический опыт Сологуб получил в 1879 году. После окончания Рождественского училища он был оставлен при нем, а затем переведен во Владимирское городское училище, о чем ему было выдано свидетельство: В продолжение 1878/79 г. Тетерников прилежно занимался под руководством г. Попова повторением пройденного курса, помогал ему в классном преподавании, замещал классы по болезни г.г. преподавателей и во время пребывания в училище вел себя похвально. В удостоверение чего и дано ему сие свидетельство от Педагогического Совета <…> для предъявления в С.-Петербургский Учительский институт[58]. Институт, располагавшийся в трехэтажном особняке на 13-й линии Васильевского острова, «был выдающимся из учительских институтов, как по своему составу, так и по контингенту слушателей»[59]. В те годы его возглавлял Карл Карлович Сент-Илер (1834–1901) — зоолог, автор работ по физиологии растений, под редакцией которого выходили выпуски «Жизни животных» А. Брема; он читал курс педагогики и религиозного воспитания. Литературу и историю преподавал Яков Григорьевич Гуревич (1843–1906) — издатель журнала «Русская школа», владелец одной из самых известных в Петербурге частных гимназий; математику — Василий Алексеевич Латышев (1850–1912), автор трудов по методике преподавания математики, издатель-редактор журнала «Русский начальный учитель» (1880–1911); географию — Капитон Иванович Смирнов (1825–1902), автор популярного учебника по географии, директор 5-й гимназии.

Guran: Бывший воспитанник института Иван Иванович Попов вспоминал; И по внешности, и по существу институтский режим не угнетал нас, не давил нашей самостоятельности; в институтских стенах мы чувствовали себя достаточно независимыми и с преподавателями были в полутоварищеских отношениях. <…> Институт подготавливал нас к практической жизни, стремился выработать из нас критически мыслящих людей, стойких в той борьбе, которая неизбежна в жизни[60]. Впечатления Сологуба о студенческой жизни и преподавателях отразились в стихотворении тех лет: Мне в Институте живется Скучно, тоскливо и трудно: То вдруг Смирнов придерется, Пилит ехидно и нудно; То математик писклявый, Латышев, скуку умножит, Лапкой умывшися правой, Хитрый вопросец предложит; То нас Гуревич замает Длинно-сплетенным рассказом, Быстро по классу шагает, Пар поддает своим фразам. Иль, повязав полотенце (После попойки) чалмою, Слишком святого младенца Мучит своей болтовнею. <…> Выше директор над ними, Богу единому равный, Красными славный речами. Строгий, но добрый и славный. Но Сент-Илера просили Мама и бабушка вместе… Что за последствия были, Я рассказал в другом месте. Здесь же скажу, что в печальной Жизни здесь есть и такое Время хорошее в спальной Лечь, наконец, на покое. 29 сентября 1880[61] В «Канве к биографии» встречается запись: Приемный экзамен в Институт. <…> Медицинский осмотр. Очень неловко — следы от недавних розог. Впрочем, видел только доктор и очень тактично промолчал. <…> Мать и бабушка у Сент-Илера. Просят сечь. Позвали и меня. Назидание Сент-Илера[62]. В дневниках Учительского института за 1879/80, 1880/81 учебные годы, однако, записи о наказаниях розгами не встречаются. В графе «Неисправности воспитанников и наказания» фамилия Тетерникова упоминается четыре раза: «Тетерников на уроке русского языка обнаружил крайнюю небрежность по этому предмету» (13 февраля 1880); «Попов, Скворцов, Вембер, Тетерников не были на уроке пения» (14 февраля 1881); «Тетерников самовольно уклонился от урока гимнастики и лежал в это время в спальне» (21 февраля 1881); «Тетерников не был на утренней молитве» (30 марта 1881)[63]. Портрет Сологуба-студента сохранился в воспоминаниях И. И. Попова: В Институте я вновь встретился с Ф. К. Тетерниковым (Федором Сологубом). За шесть лет нашей разлуки, после Никольского уездного училища, он обратился в красивого, голубоглазого, светлого блондина, такого же застенчивого и часто краснеющего, каким я его знал и в уездном училище. Он держался несколько отдельно и уже к последнему курсу сблизился с самым младшим из нас, Лопачевым[64]. Они ходили и беседовали вместе. Федя Тетерников, как мы его знали, был хорошим товарищем; общественными и политическими вопросами он мало интересовался. Любил он сладости, над чем мы не раз подшучивали. Ни вина, ни пива не пил, рестораны и портерные не посещал. Даже в день институтского праздника держался отдельно и не принимал участия в танцах и попойке. Занимался хорошо и шел в числе первых: работы и сочинения его по словесности и литературе считались лучшими. Тетерников любил уединяться или ходил по залу, устремивши глаза в потолок, что-то обдумывая. «Не иначе как стихи пишет», — шутил П. И. Скворцов. Но Тетерников не посвящал нас в свои размышления; хотя, кажется, читал что-то М. В. Лопачеву; но тот молчал и хранил тайну Феди[65]. «Список воспитанников III класса Санкт-Петербургского Учительского института (выпуска 1882 г.) с показаниями отметок за весь учебный курс» свидетельствует, что науки Ф. Тетерников осваивал добросовестно, хотя выдающимися успехами не отличался[66]. Вместе с тем в студенческие годы он явно почувствовал в себе призвание к литературным занятиям. В феврале 1924 года выпускники Учительского института 1882 года, поздравляя бывшего сокурсника с 40-летним юбилеем литературной деятельности, писали ему: «Ваши поэтические стихотворения вызывают в памяти Ваши споры со словесником Н. Я. Смирновым по вопросам литературы, искусства и художественной красоты»[67]. 2 После окончания института Сологуб получил место учителя и следующие десять лет провел в провинции — в уездных городках: Крестцах Новгородской губернии (1882–1885), Великих Луках Псковской губернии (1885–1889), Вытегре Олонецкой губернии (1889–1892). Мать и сестра последовали за ним. Переезд из Петербурга в Крестцы (через Новгород) состоялся в августе 1882 года и был первым в жизни писателя путешествием по России. Город вовсе небольшой Над Ходовою рекой. Где ни стань, увидишь поле И окрестные леса…[68] — писал Сологуб о пейзаже, открывавшемся из его окон. О местном колорите напоминает бывшее название одной из немногочисленных улиц — Моховая-Болотная (ныне Чапчахова). Река Холова впадает в Мету, Мета протекает сквозь Великие Луки… «Серая Мета, серые, длинные туманы, пьяное и глухое сердце России», — писали летом 1911 года Сологубу «жители унылой Новгородской губернии» Мережковские, напоминая автору «Тяжелых снов» и «Мелкого беса» о его прошлом[69]. Тетерниковы обосновались в доме на Старо-Рахинской улице (ныне ул. Краснова), в котором обычно жили учителя, — рядом с городским училищем. Переселение на новое место означало для Сологуба прежде всего изменение привычного жизненного уклада: освобождение от контроля со стороны «бабушки» и усиление материнского надзора. Г. И. Агапова, опекавшая «внука» вплоть до своей кончины, писала ему 4 сентября: «Дорогой мой, милый мой Внук! Благодарю, мой родной, за твое письмо от всей души и сердца. Оно меня успокоило и развлекло немного, я очень беспокоилась за вас, как вы добрались. Господи, какая сделалась страшная тоска, когда я пришла домой, проводив вас, я думала, что я с ума сойду, пустота, тишина <…> я беспрестанно плачу <…> нет вас и никого у меня теперь, одна, одна»[70]; 10 октября, обращаясь к Татьяне Семеновне: «Няня, милая моя, дорогая моя, вспоминаешь ли ты меня так часто, как я тебя, ни единого дня, ни минуты, чтобы о тебе не думала и не вспоминала тебя»[71]. Первые крестецкие впечатления сильно удручали недавнего петербургского студента. Обеспокоенная его душевным состоянием и новым окружением, Галина Ивановна напутствовала: …послушайся моего совета, <так как> ты еще очень молод, людей видел немного и знаешь людей мало, то будь, мое сокровище, осторожнее на знакомства, несчастная провинция и глушь портили людей и даже таких, которые не способны были принять что-нибудь дурное, у меня были в глазах страшные примеры полюбивших пьянство, карты и разврат по неимению лучших развлечений, с самого начала давай отпор: не пью, не играю, и тогда тебя оставят в покое. Ты не сердись, мой дружочек, на меня, что я пишу это, но это мой долг, моя святая обязанность охранять тебя советами, и данное обещание за несколько часов до смерти твоему честному, благородному и нежно любившему тебя отцу, и мною уважаемому от всей души, я чту память его, исполняю его просьбу[72]. Возможно рассчитывая на перемену участи, Сологуб писал о неприглядных обстоятельствах новой жизни «по начальству». 1 ноября 1882 года директор института К. К. Сент-Илер сообщал ему: Любезный друг Тетерников, Надеюсь, что Вам известно мое искреннее желание Вам дать место лучше Крестецкого: Вас туда назначили совершенно случайно и без моего ведома. Между тем мне Вас жаль, так как в Крестцах, вероятно, очень скучно и нечем заняться серьезно. Поэтому я решаюсь Вам предложить работу, которая, может быть, Вас заинтересует. В Петербурге есть комиссия о народных чтениях, которая издает эти чтения и платит авторам хороший гонорар (кажется, около 100 р. за печатный лист). Вы хорошо пишете и, я думаю, могли бы попробовать написать чтение для народа. В библиотеке училища, конечно, найдутся чтения Соляного городка и «Выс<очайше> Утвержд<енной> Комиссии»[73]. Прочтите несколько таких чтений, чтобы получить понятие о том, как следует писать для народа, а потом и сами примитесь за первый опыт. Большинство этих чтений написано на темы по русской истории, и их так много, что едва ли можно надеяться на успех, если взять одну из написанных уже тем. Кроме того, в Крестцах трудно иметь все для этого необходимые исторические пособия. Я потому полагаю, что лучше взять тему литературную, для которой нет необходимости во многих источниках. Напр<имер>, тип казака или понятие о казачестве по «Тарасу Бульбе». При этом, конечно, нужно напирать не на республиканские стороны казачества, а на защиту православия, воинской доблести и т. д. Можно взять и другие, напр<имер>: Борис Годунов по драме Пушкина и с цитатами. Медный всадник, с некоторыми подробностями о наводнении Петербурга. Или из общей литературы: Макбет, Король Лир (с сильным наклоном в пользу морали произведения), Вильгельм Телль по драме Шиллера, Натан Мудрый Лессинга и т<ому> под<обное>. Конечно, отвечать за успех я не могу, но если Вы напишете что-либо и мне пришлете, то я представлю это председателю комиссии и похлопочу за Вас. Для Вас это будет занятие полезное и в нравственном и в материальном отношении. Старайтесь только писать с некоторою теплотою и не философствуйте, а наивнее вводите мораль рассказа: для детей и народа иначе нельзя. Желаю от души, чтобы мое предложение Вас заинтересовало и помогло Вам отвлечься от уездной тоски. Преданный и любящий Вас К. Сент-Илер[74] Карьера молодого преподавателя и его жизнь в провинции складывались действительно неблагоприятно и безрадостно. Об этом свидетельствует его доверительная переписка с институтским наставником Василием Алексеевичем Латышевым[75]. В 1892–1902 годах он занимал должность директора народных училищ Петербургской губернии, в 1902–1909-м — помощника попечителя Петербургского учебного округа, в 1909–1912-м был назначен членом Совета Министерства народного просвещения. Латышев был человеком незаурядным и имел влияние на своих подопечных. На протяжении нескольких лет он, так же как и К. К. Сент-Илер, поддерживал бывшего воспитанника советами, способствовал его служебным передвижениям, был читателем и критиком его первых произведений. В одном из писем к нему Сологуб заметил: «Ваш голос издалека был всегда одним из важнейших побудителей моей деятельности за эти 5 лет»[76]. 11 декабря 1883 года он писал Латышеву из Крестцов: Я снова решаюсь отымать у Вас время, чтобы побеседовать с Вами о вопросах, на мой взгляд, важных для школьного дела. Может быть, я ошибаюсь, может быть, все это неважно, тем более что я начинаю с себя и себя ставлю центром своих рассуждений. Себя, т. е. учителя. Учитель в провинции, как наша, зачастую обречен на умственное и нравственное одиночество. 2–3 товарища — все его общество, да и оно часто засасывается болотом провинц<иальной> жизни. По своему образованию, по своему развитию, он стоит невысоко. Ему, как отроку, нужна умственная пища, а вокруг себя он встречает людей, еще более незрелых, чем он сам, людей с ограниченным умств<енным> кругозором, с неясными, сбивчивыми понятиями о нравственности. И хотя бы честных и энергичных работников встретил он — нет, это обычная русская расплывчатая, добродушная масса людей, которые днем занимаются полегоньку делами, коли такие есть, и сплетничают, а вечером усердно винтят и опять сплетничают. Замыкайся в свои книги или проводи весело время в обществе: говори о пустяках, или, пожалуй, о Крестецком земстве, что, впрочем, одно и то же, или играй в карты, или пей водку, а то совмещай все вместе. Конечно, жить можно, и даже очень хорошо можно жить, но для такой жизни надо акклиматизироваться. — Наивная юность ждет большего, ищет настоящей жизни. Не внести ли эту жизнь хотя в школу? Хотя, конечно, что за жизнь в школе, коли вокруг мертво, — но отчего не попытаться? Ведь это-то и было мечтою — внести жизнь в школьную рутину, внести семена света и любви в детские сердца. <…> Но выходит все как-то, что недостает чего-то школе, что стоит между учителем и учеником какая-то стенка, и все сдается, что душны эти классные комнаты, и мало в них свету и простору, словно железные решетки на окнах, словно тяжелые замки на тяжелых дверях директора института. Школа ли тут виновата? Для учителя в ней есть много отрадного, но много, наряду с этим, грубого и жестокого, и фатально неизбежного. <…> Ученики зачастую как-то злы и дики, ученики приводят в отчаяние своею глубокою развращенностью. Чтобы они слушались, надо, чтобы они боялись. Забыто наказание, — забыто и послушание. Домашняя обстановка — нищета, жестокость. Ученик шляется под окнами и выпрашивает куски хлеба — есть нечего. В классе его застают за оригинальным завтраком: сидит и гложет игральную бабку — голоден, половину съел. Пришла ярмарка, — шатается по лавкам, отыскивает, где бы стянуть; попадется книжка — ее тащит, поясок, пряник — ничему нет спуска. Вот стоит он с куском сырой говядины в руках — и не прячет его. — Что, Ванька, украл? — спросит кто-нибудь. — Украл, — отвечает он равнодушно. Он оборван, неловок, угрюм, он ходит переваливаясь, гремя и стуча сапогами. Сапогами — когда они есть. Весну, осень он бегает в классе босиком: сапог купить не на что. И не один такой. А родители… Приведут сына в начале года: — Вот хорошо, что розочки снова будут… — У меня, — говорит другой, — такое уж положение: от 15 до 50. Меньше 15 нет. — Уж я драл, драл, — сообщает третий, — ремнем драл, так он, подлец, так змеей на полу извивается. Так драл, что уж как он только жив остался… А драные Васьки да Ваньки, глядишь, смотрят себе беззаботно и весело. Что ж? Ничего особенного в их-то жизни эти порки не представляют. <…> И школа мало влияет на своих питомцев, хотя бы она и стояла и в лучших условиях. Среда перетягивает ребенка, и больно иногда смотреть, какие прекрасные задатки гибнут в этой растлевающей обстановке. Невыносимо бывает сознание, что высокая работа пропадает даром, что семена падают на камень, да и на доброй почве их глушат плевелы жизни. Примириться ли на тех каплях добра, которые можешь внести в иные, светлые и неиспорченные души? <…> Но это влияние так непрочно, и в суровом холоде жизни скоро высыхают эти капли добра, как утренняя роса на траве. <…> А теперь наши занятия так безжизненны и холодны, так мы далеки от учеников, что надо иметь очень ограниченные требования, чтобы помириться с такою деятельностью[77].


Guran: В качестве радикальной меры преобразования школьного уклада Сологуб предлагал устроить интернаты, в которых дети были бы изолированы от влияния родителей и среды на длительное время и всецело оставались в распоряжении просвещенных учителей и воспитателей, проводили много учебных часов на природе (эту мечту воплотил герой его утопического романа «Творимая легенда» Георгий Триродов в организованной им школе-коммуне). Со стороны начальства самостоятельность во взглядах и реформаторский пыл молодого учителя не встретили поддержки, своими действиями он навлек на себя немилость. «Мои крестецкие дела складываются как-то весьма нехорошо, — писал он Латышеву 7 января 1884 года. — Такой товар, как враги, на базаре житейской суеты[78] покупается, как я узнал здесь, по дешевой цене, и отзывается дорого. Я изведал сладость клеветы, озлобленности, тайных подкопов и интриг — вещей, с которыми не умел, да чаще и не хотел бороться: грязью играть, руки марать. — Не знаю, как и выбраться из Крест<цев>, а остават<ься> и „скучно и грустно“[79], да наконец и опасно»[80]. Столкновения с начальством сопутствовали Сологубу повсюду — и в Крестцах, и в Великих Луках, и в Вытегре: то он отказался в день коронации императора пропеть с учениками перед домом почетного смотрителя гимн «Боже, Царя храни», то выбрал для награждения учеников «книги слишком светского направления»; он редко посещал церковь, шел «вразрез с мнениями и желаниями начальства»; отказался дать фальшивые показания, которые бы позволили оправдать угодного директору учителя, лишенного свободы за изнасилование девочки (этот сюжет Сологуб использовал в своем первом романе «Тяжелые сны»); не подписал «липовые» акты и постановления педагогического совета, сообщил в Учебный округ о своих конфликтах с директором, писал на него жалобы за употребление им казенных средств в личных целях и другие противоправные действия и т. д. и т. п.[81] Каждый раз влиятельные наставники оказывали покровительство бывшему воспитаннику и ходатайствовали о переводе его с одного места службы на другое. 4 июня 1885 года Сент-Илер сообщал: «Любезный Тетерников, согласно Вашему желанию, я выхлопотал Вам перевод в Великие Луки, Псковской губ. Это хороший город и хорошее городское училище. Сегодня Попечитель утвердил это постановление, и изменить его уже нельзя. Учителями в Крестцы будут назначены из нашего института два молодых человека, только что кончившие курс, очень дельные, исполнительные»; 28 августа 1889 года: «Желаете ли Вы, любезный Тетерников, быть перемещенным на место учителя приготовительного класса Вытегорской учительской семинарии (900 руб. жалованья и служба, как учителя семинарии)? Вембер <бывший сокурсник Сологуба. — М.П.> переводится в Дерптский округ. Если желаете, то не можете ли мне телеграфировать, так как дело спешное: есть другие кандидаты»[82]. Успеху педагогической карьеры, однако, препятствовали не только конкретные обстоятельства службы (притеснения со стороны директора) и школьная рутина, но и неуживчивый «ершистый» характер и мнительность Сологуба, о чем в полной мере позволяют судить признания, сделанные им в письмах Латышеву. 8 сентября 1887 года из Великих Лук: Ваше замечание о моих делах заставило меня передумать о многом в моей жизни. Мне кажется, я дал Вам повод думать обо мне даже еще несколько хуже, чем каков я на самом деле. Несмотря на многие и весьма важные мои недостатки, я не такой вздорный и заносчивый человек, чтобы искать охраны своего достоинства в недостойных распрях из-за ничтожных интересов. Я, напротив, чрезвычайно уступчив во всем, что не задевает меня уж чересчур сильно, и мои столкновения происходили от причин совершенно случайных и от меня не зависящих. Моя вина — только моя чрезмерная наивность, полнейшее отсутствие той змеиной мудрости, которая помогает иным так хорошо прятаться под ту маску, которую следует иметь по обстоятельствам. Я был слишком юн, когда выступил на поприще самостоятельной деятельности, и был, кроме юности, и по многим другим причинам мало подготовлен к тому, что меня встретило. <…> Провинция и служба в ней кишат интригами: я это видел всегда слишком поздно и не хотел бороться; занимаясь личными столкновениями, я не отражал эти интриги, а думал совершенно о другом. Время, наконец, показало мне, как я был неразумен, но сразу нельзя было остановиться. <…> Что касается моего служебного дела, оно вызывает во мне очень горькие размышления. Я встречаю ненормальные отношения к делу со стороны начальства, и общества, и родителей, и детей. Я не могу еще решить окончательно, сделал ли я достаточно, чтобы не винить себя, или сделал слишком мало, чтобы мог винить только себя. В настоящее время я очень усердно над собою работаю. Время покажет, останусь ли я безличной пешкой в руках судьбы, или выработаю что-нибудь определенное[83]. 16 июля 1892 года из Вытегры: Никаких дрязг и ссор ни с кем здесь я не заводил, в интригах не участвовал, никого против директора не подстрекал, доносов не писал, жаловаться на директора не ездил, всем его законным требованиям подчинялся, порученное мне дело исполнял, как умел, со всем усердием и строго сообразуясь с замечаниями и указаниями дир<ектора> (почти всегда дельными), на советах бесполезной оппозиции не делал, прений не затягивал, предъявлял свои возражения только в случаях совершенной необходимости, и тогда поддерживал их без запальчивости, но с достоинством и твердостью искреннего убеждения. Все те мои действия, которые могли бы быть истолкованы как признаки ссоры, были вынуждены необходимостью, не мелочною сварливостью, а заботою именно о деле, т. е. о том, чтобы всякое дело, в котором я участвую, было сделано, насколько это от меня зависит, с достаточною правильностью[84]. В письме от 25 июля 1892 года он сетовал: …будущее представляется мне в очень мрачном свете. Как бы усердно я ни работал, я не могу надеяться на то, что мнение обо мне изменится. <…> Если теперь на меня смотрят как на человека вздорного, неуживчивого или, в лучшем случае, способного поддаваться дурному влиянию вздорных людей, то я ничего не могу сделать для изменения такого взгляда на меня. Поэтому после закрытия семинарии я не только не могу рассчитывать на получение такого же места, но мне могут не дать даже и никакого учительского места. <…> Грустно думать, что в 30 лет можешь очутиться в разряде лишних людей[85]. События, пережитые в годы службы в провинции, о которых Сологуб писал Латышеву: мелочные дрязги, клеветы, интриги, подкопы, доносы, подстрекания, оппозиция директору и желание «получить место»[86], — впоследствии самым непосредственным образом отозвались в романах о «тяжелых снах» учителя Логина и «мелком бесе» учителя Передонова. 3 Напряженная атмосфера окружала Сологуба в стенах школы и в домашнем кругу. О его душевном состоянии косвенно свидетельствует один из неосуществленных художественных замыслов: «Юноша, заброшенный в провинцию, умерщвляет свою семью, чтобы выбраться на простор столичной жизни. <…> 9 июня 1890 г.»[87]. Внешне благообразный патриархальный быт семейства Тетерниковых периодически нарушали события, о которых Сологуб оставил многочисленные стихотворные записи, наподобие такой: «День безмятежно золотой. / Моими воплями ты встречен. / На кухне горькою лозой / Сегодня я опять был сечен…» (14 июня 1885) и т. д. и т. п. В стихотворении 1899 года педантично перечислены проступки, за которые приходилось терпеть наказание розгами: Я помню эти антресоли В дому, где в Вытегре я жил, Где, корчась на полу от боли, Под розгами не раз вопил <…> Спастись от этих жутких лупок Не удавалось мне никак. Что не считалось за проступок! И мать стегала за пустяк: Иль слово молвил слишком смело, Иль слишком долго прогулял, Иль вымыл пол не слишком бело, Или копейку потерял, Или замешкал с самоваром, Иль сахар позабыл подать, Иль подал самовар с угаром, Иль шарик хлебный начал мять, Или, мостков не вверясь дырам, Осенним мокрым вечерком По ученическим квартирам Не прогулялся босиком, Иль, на уроки отправляясь, Обуться рано поспешил, Или, с уроков возвращаясь, Штаны по лужам замочил, Иль что-нибудь неосторожно Разбил, запачкал, уронил <…>[88] Значительная часть стихотворений о перенесенных наказаниях была написана в 1882–1892 годах. Часть из них Сологуб объединил с более поздними текстами, касающимися той же темы, в цикле «Из дневника» (самое позднее стихотворение в нем датировано 1904 годом). Однако о сечении розгами он продолжал писать и позднее, практически всю свою жизнь. За рамками цикла в составленных им «Материалах к полному собранию стихотворений» обнаруживаются сотни текстов садомазохистского содержания. Несмотря на возможный элемент самооговора или патологической фантазии (учителя раздевали, привязывали и секли при учениках в классе или на школьном дворе, секли не только школьные надзиратели, но и ученики по их поручению или по просьбе матери в участке или в бане, секли соседки и т. д.)[89], автобиографический подтекст стихотворных записей цикла «Из дневника» несомненен. Его подтверждает содержание переписки Сологуба с «бабушкой» и сестрой. В ответ на ламентации «внука» по поводу жестокости матери Галина Ивановна 19 ноября 1882 года писала в Крестцы: Как скоро обнаружился характер, два месяца жизни с родными детьми, я знала, что предстоит вам много горя с ней. Я одна только знала вполне, что это за нрав ужасный. Несла всю тяжесть эту на своих плечах. Ради тебя и Оли, чтоб довести тебя до самостоятельной жизни, данное слово умирающему отцу твоему. <…> Феденька, мой юный друг, мужайся, надо терпеть и стараться вразумить ее, что она подобными глупостями может испортить твою карьеру, что будут думать о тебе сослуживцы и родители детей. <…> ведь она сделает то, что будут смотреть на вас, моих бедняжек, как на зверей. Когда она поуспокоится, то начни ее вразумлять, выстави ей всю гнусность ее поступка, ведь весь город будет знать это, что вы будете осрамлены через нее[90]. В 1891 году Ольга Кузьминична поступила вольнослушательницей в Повивальный институт и переехала в Петербург. В письмах к брату она часто затрагивала характерную для их семейного уклада тему: «Пиши, секли ли тебя, и сколько раз»; «Ты пишешь, что маменька тебя часто сечет, но ты сам знаешь, что тебе это полезно, а когда тебя долго не наказывают розгами, ты бываешь раздражителен, и голова болит»; «Маменька тебя высекла за дело, жаль тебя, что так больно досталось, да это ничего, тебе только польза», «Маменька хорошо делает, что часто тебя сечет розгами, польза даже и для здоровья»[91]. (Заметим, что после смерти Татьяны Семеновны Ольга Кузьминична взяла на себя роль «женщины-палача».) Сологуб, в свою очередь, сообщал сестре: «Меня на днях маменька опять высекла» (28 марта 1892)[92]. Одна из поведанных ей историй очень напоминает эпизоды из «Мелкого беса» (письмо от 20 сентября 1891): Из-за погоды у меня в понедельник вышла беда: в пятницу я ходил на ученическую квартиру недалеко босиком и слегка расцарапал ногу. В понедельник собрался идти к Сабурову, но так как далеко и я опять боялся расцарапаться, да и было грязно, то я хотел было обуться. Мама не позволила, я сказал, что коли так, то я не пойду, потому что в темноте по грязи неудобно босиком. Маменька очень рассердилась и пребольно высекла меня розгами, после чего я уже не смел упрямиться и пошел босой. Пришел я к Сабурову в плохом настроении, припомнил все его неисправности и наказал его розгами очень крепко, а тетке, у которой он живет, дал две пощечины за потворство, и строго приказал ей сечь его почаще[93]. Между тем история с Сабуровым (совершенно «передоновская»), по-видимому, была отнюдь не единственной в педагогической практике учителя Тетерникова. В частности, 18 февраля 1883 года он подал объяснительную записку на имя инспектора Крестецкого городского училища следующего содержания: Происшествие 8 января сего года доведено до сведения Господина Директора в преувеличенном виде. Не без всякой к тому причины со стороны Самсонова он подвергся наказанию, так как был в тот день весьма невнимателен, часто смеялся и оглядывался назад, чем не раз вынуждал меня делать ему замечания. Его сюртук был немного надорван мною совершенно случайно и непреднамеренно, вследствие того, что я, взяв его рукою за борты сюртука, слегка дернул его к себе. Я признаю, что рассерженный дурным поведением Самсонова и его упрямым непослушанием в горячности дозволил себе поступок, которого в другое время не совершил бы, действительно я… (обрыв текста. — М.П.)[94]. Жестокие телесные истязания вносили в жизнь Сологуба элемент экстремальности. Переживание острой физической боли и стыда на короткое время высвобождало его из плена серой обыденности и давало ему сознание собственного превосходства над жалким провинциальным бытием, доставлявшим ему не меньше страданий и унижений, чем порки и притеснения со стороны «родителя» (так в семье Тетерниковых дети называли Татьяну Семеновну). В стихотворении «В прошлом горечь есть и сладость…» (22 июля 1882) он признавался: Пусть и дальше чередою Розог ад и рай мечты Беспощадною рукою Будут, розные, слиты, Только б сердце не томила Эта серая тоска И мечтаний не губила, Безнадежно-жестока![95] Стремление лечь под розги, испытать «жестокую радость» (в действительности или в воображении — в данном случае неважно), или наказать беззащитного ученика имело, несомненно, и другую причину: Пока задумчивый мой гений Лениво спал или дремал, Обилием плохих стихотворений Меня мой рок безбожно наказал. Писака я уж слишком ярый, Марать бумагу стал давно, Но вдохновительною чарой Владеть порою мудрено. Потратил времени я много, И жаль, что некому порой Мой труд ценить решительно и строго И сечь меня жестокою лозой. Чтоб я иль вовсе бросил пенье, Иль, помня лозовый урок, Свои незрелые творенья Одеждой брачною облек. 21 мая 1889[96] В эти годы Сологуб осознал, что противостоять косности, варварству и обывательской идеологии он сможет лишь при помощи знаний, а спасаться от безобразия жизни — творчеством. На этом пути его поддержал В. А. Латышев. 4 октября 1885 года он писал Сологубу: …советовал бы Вам почитать по истории философии: это расширит мысль и придаст ей больше серьезности. Для большей точности мышления полезны занятия логикой. Жаль только книги дороги. Я могу достигнуть уступки в вашу пользу от магазина, но это все-таки мало поможет. Наконец, читайте и изучайте классиков (наших и иностр<анных>) и критические этюды о них. По французскому языку всего удобнее взять к<акую>-н<ибудь> историческую книгу: язык в них легче. <…> Старайтесь переводить точнее, вполне разбирая мысль, и учить слова. Тогда через 3–6 месяцев станете понимать легкие книги (если знаете немножко грамматику)[97]. Сологуб усиленно занялся самообразованием: прошел основы психиатрии, курсы психологии, биологии, анатомии, истории философии и религии, западноевропейской литературы; он начал изучать французский язык, пробовал свои силы в переводе с немецкого, который изучал в Учительском институте, и французского. Занятия историей философии помогли будущему писателю утвердиться в мироощущении, которое стихийно сложилось у него вследствие переживания глубоко драматичного личного опыта и стало определяющим на многие годы. Оправдание собственного жития и бытия он нашел в солипсизме и пессимистическом учении А. Шопенгауэра, изложенном в труде «Мир как воля и представление» (с 1881 года неоднократно переиздавался в переводе А. А. Фета)[98]. В десятилетие провинциальной «ссылки» Сологуб написал черновой вариант романа «Тяжелые сны» и несколько сотен стихотворений[99]. Первое, «Лисица и Ёж», появилось в четвертом номере журнала «Весна» за 1884 год[100], еще 22 были напечатаны в «Свете», «Иллюстрированном мире», «Луче» и др.[101] Сологуб возмужал внутренне и преобразился внешне. 6 сентября 1888 года М. М. Агапов писал ему о впечатлении, которое произвела на него полученная из Великих Лук фотография: Спасибо большое тебе, дорогой Федя, что не забываешь меня, действительно, мне очень и очень приятно было увидать тебя с мамой, какие Вы стали. Мамино лицо напомнило мне мать мою, напомнило детство, и счастлив ты, что имеешь до сих пор мать с собою, ты можешь с ней и вспомнить прошлое, вспоминать свое время полусознания. Ты смотришь совсем профессором, я нашел, что ты совершенно оригинален лицом, т. е. не напоминаешь ни отца, ни мать. <…> я тебя сразу узнал, а маму я нашел, что довольно-таки постарела, а я помню ее молодое лицо. Жаль, что ты сидишь все там, трудно выбраться назад, когда судьба забросила в провинцию[102]. Более всего в период затянувшихся «тяжелых снов» Сологуб мечтал вернуться в Петербург, где, как он надеялся, могло осуществиться его призвание. 17 июня 1890 года он писал Латышеву из Вытегры: Я не сумел бросить писания стихов, несмотря на свои неудачи, хотя, к сожалению, редко работал над ними. В прошлом году, однако, два моих стихотворения были помещены в газете «Свет», а в нынешнем году 6 стих<отворений> в «Иллюстр<ированном> Мире» Окрейца, 1 в московской газете «Рус<ский> Лист<ок>»; кроме того, Н<иколай> Ив<анович> Ах<утин> говорил мне, что Вы сообщали ему о моих стихах в «Ек<атеринбургской> Нед<еле>», но этих стихов я не видел. Этим случаям я не придавал значения, т<ак> к<ак> они не принесли мне никакой выгоды; но это оживило во мне надежды на то, что я могу кое-что писать, что могло бы дать мне, хотя незначительный, заработок. Но, соображая причины своих неудач и мои постоянные стремления все-таки работать в этом направлении, я пришел к заключению, что тогда как работать стихами и прозою (чем я также занимаюсь) можно только при условии возможно большего общения с людьми и их общественными интересами, — я был поставлен вне такого общения. Обвинять в этом одну провинциальную жизнь несправедливо, потому что она все-таки жизнь. Скорее виноваты некоторые качества моей натуры, заставлявшие меня чувствовать себя неловко под всеобщим вниманием, которым жители уездного города дарят каждого, чтобы сплетнями о нем наполнить пустоту своей жизни. Люди, в кругу которых я вращался и которые не могли остаться без влияния на меня, были слишком погружены в мелочные интересы и до того пропитаны провинциальной односторонностью и неподвижностью, что я мало выиграл в своем развитии от общения с ними. Газеты, журналы и книги не могли заменить живых людей, — да и средства мои были очень ограничены, а получать книги в провинции дешевым способом почти невозможно. Бросить занятия стихами и прозой мне не хочется и не захочется долго, хотя бы я так и остался неудачником в этой области; во мне живет какая-то странная самоуверенность, мне все кажется, что авось и выйдет что-нибудь дельное. Поэтому все чаще и чаще мечтаю о жизни, хотя бы на короткое время, т<о> е<сть> на несколько лет, в Петербурге. Возможно ли это, и как это осуществить? Я буду Вам бесконечно благодарен, если Вы не откажете мне в Вашем совете или содействии, хотя я уже и так безмерно обязан Вам[103]. В 1891 году стало известно, что Вытегорскую учительскую семинарию переводят в Дерптский округ, — у Сологуба появилась надежда перебраться в столицу, поскольку Латышев и Сент-Илер хлопотали о его переводе из Вытегры в Петербург. Летом того же года он гостил у сестры и, по-видимому, лично говорил со своими покровителями о переводе на новое место службы. Тогда же состоялось его знакомство с Н. М. Минским[104], к которому он обратился за литературной протекцией. Будучи ближайшим сотрудником «Северного вестника», поэт пригласил начинающего автора печататься в журнале. 17 июля 1891 года Сологуб сообщал Минскому: К моему крайнему прискорбию, я не мог в прошлом месяце, будучи в Петербурге, воспользоваться Вашим любезным позволением представить на Ваш суд еще некоторые мои стихотворения: обстоятельства мои так сложились, что до отъезда из Петербурга я совсем не имел времени. Позвольте надеяться, что Вы не откажетесь просмотреть прилагаемые при этом стихи и сообщить мне Ваше мнение о них, чем премного обяжете меня. Если некоторые из этих стихотворений Вам понравятся, то я был бы весьма признателен Вам, если бы Вы передали их, как Вы мне обещали это в июне, в редакцию того журнала, который Вам угодно будет избрать[105]. В февральском номере «Северного вестника» за 1892 год было напечатано стихотворение нового поэта «Вечер» («Что за прелесть…»)[106], вероятно из подборки, которую он отправил в редакцию летом из Вытегры. 12 марта 1892 года Сологуб писал Минскому: Приношу вам мою глубочайшую, искреннюю благодарность за Ваше дорогое для меня внимание к моим стихам и Ваше любезное уведомление о стихотворении, напечатанном в «Северном Вестнике». Прошу извинить, что не мог ранее выразить моей благодарности: «Северный Вестник» в нынешнем году я не получаю, февральской книжки до сих пор не видел и о напечатанном стихотворении узнал только из Вашего письма[107]. После поездки в Петербург и дебюта в «толстом» журнале желание начинающего писателя обосноваться в столице стало еще более определенным, несмотря на то что его материальное положение переезду не благоприятствовало (вместе с матерью и сестрой, которой он помогал получить образование, они существовали на скромное учительское жалованье). В июне 1892 года Сологуб вновь обращался к Латышеву: …главная ошибка, которую я сделал, заключалась не в денежных расчетах, а в том, что я должен был сначала решить, нужен ли мне Петербург как средство развития таланта, или никаких талантов у меня нет и развивать, значит, нечего. Но как это определить? Поверить в свои неудачи и сжечь свои труды? Поверить в свои мечты и играть смешную роль безбожного стихоплета, с трудом кое-как примазывающегося к плохоньким газеткам и кропающего грошовые фельетоны? — Есть или нет у меня хоть какое-нибудь дарование — этого я сам определить никак, конечно, не могу: смотря по настроению, «я верю и не верю вновь мечте высокого призванья»[108]. Но я знаю, что если есть хоть крохотное дарованье, то его нужно развить, иначе оно может атрофироваться, как всякая неупражняемая способность. <…> Но я знаю, что писатели, художники развивали свои таланты под влиянием очень большого числа действовавших на них впечатлений деятельной и широкой жизни[109]. Стремление бывшего воспитанника жить в столице Латышев не поддерживал[110], однако всячески содействовал ему в получении желанного места: осенью 1892 года Сологуб вернулся в Петербург. После долгих лет одиноких творческих исканий и пребывания вне культурной среды его мечта профессионально заниматься литературным трудом наконец обрела реальные основания. Закончился «долитературный» период его биографии. Жизнь русского захолустья, где, по определению Сологуба, все «обычное становится ужасным, а ужасное — обыкновенным», дала ему богатый материал для будущих романов и рассказов и всё необходимое, чтобы стать «литературным братом» А. П. Чехова, с которым его так часто сравнивали современники. «Чехов и Сологуб не только сверстники, но и соратники, — отмечал(ла) А. Иоаннесиан(ла-?). — Оба они устремились к одной и той же точке, оба взяли один и тот же литературный материал, обоих ждала великая кривая, румяная, дебелая бабища жизнь, оба обратили свое внимание на одно и то же… <…> Мы все хорошо знаем Чехова. Да и как же его не знать. Но странно: мы очень мало знаем Сологуба. А, между тем, сходство между ними такое разительное, что я бы назвал их сходством родных братьев» и т. д.[111]. Однако, несмотря на предопределенность общего с Чеховым пути в литературе, Сологуб избрал иную стезю.

Guran: ГЛАВА ВТОРАЯ Портрет декадента в юности и молодые годы Я отрок порочный и бледный… Ф. Сологуб 1 Первые дошедшие до нас стихотворные опыты Сологуба относятся к 1878 году, прозаические — к 1880-му, систематически его имя на страницах печати стало появляться после 1892 года. До официального вхождения в литературу он написал несколько сотен поэтических текстов (значительная часть их осталась неопубликованной при жизни Сологуба вследствие их юношеской незрелости, подражательности или строгой интимности), а также большое число фрагментов в прозе, рассказы, трактат «Теория романа» и раннюю версию «Тяжелых снов». Значение этих первых попыток творческого самовыражения писателя трудно переоценить. В совокупности все сохранившиеся рабочие материалы — краткие и развернутые планы произведений, наброски, незавершенные фрагменты, в том числе выписки из журнальных публикаций, вырезки из газет с криминальной хроникой и т. п.[112] — освещают дальнейшие пути его прозы и позволяют по-новому осмыслить этапы художественной эволюции. Практически ни один из юношеских замыслов не был воплощен, а те, что впоследствии обрели жизнь (рассказы «Червяк» и «Тени», роман «Тяжелые сны»), судя по черновым наброскам, изменились до неузнаваемости; вместе с тем в них уже весьма определенно проступают оригинальные черты писательского облика Федора Сологуба. Молодой Сологуб стремился к оригинальности в выборе сюжетов. Среди нетривиальных замыслов: «Две параллели: священник обращает неверующего, другой неверующий разбивает веру другого священника (или даже того же, после)» (л. 145); план ненаписанного романа «Роковое наследство»: «Наследство в определенном году должно достаться тому, кто имеет больше детей. Соперничество наследников» (л. 69); заметка на клочке бумаги: «Стачка могильщиков в Нью-Йорке. Плату <повысить> с покойника. Работы стало мало. Они потребовали или повысить плату, или больше работы» (л. 85; не исключено, что Сологуб планировал претворить «житейский» сюжет в художественный текст) и др. Более обдуманным выглядит план неосуществленного романа «Странные вещи»: «Роман начинается светлыми тонами. Любовь. Жизнерадостное настроение. Перемены к лучшему. Но мало-помалу колорит меняется. Свадьба расстраивается. Старый доктор, горбатый чудак. Болезнь — втерли очки. Смотрите не прямо. Берется сделать операцию. Постепенно зрение изменяется: смотрит на вещи прямо, проникновенно. Это и изобразить. Видит каждого человека тем, что он есть на самом деле. То же и с каждым учреждением» (л. 192). Сологуб наметил образ главного героя, — доктора Кроева, открывающего людям подлинный смысл вещей, и сделал несколько набросков: «Кроев говорил: мы не видим вещей в их настоящем виде. Каждый предмет заслонен от нас словом, по большей части лживым. Мы видим не то, что видим, а то, что нам сказали. Когда я был очень мал, — рассказывал мне один пациент из нервных, — мать взяла меня в баню. Мать говорит: видишь девочку на чистых и сухих рубашках. — И я поверил, не своим глазам, а ее словам. — Отстраните слова, — прямо смотрите на вещи. Слова нужны лишь поэтам для обозначения вещей. Но пусть и поэт откинет ветхие слова и подставит новые. Хоть неверные, неточные, да новые, чтоб оторвать мысль от прежних путей. 26 сентября 1890» (л. 194). «Странные вещи делаются в моей родной стороне. И страннее всего то, что никто не видит всей нелепости того, что делается. И я сам раньше, пока не прозрел, смотрел на все спокойно, и зачем вы открыли мне глаза? Я был слеп — и счастлив по-своему. Теперь же я вижу людей в их настоящем нелепом виде — медные лбы, каменные сердца… разбитые на куски и обрезанные люди, гибкие, как перчатка… люди-саврасы, люди-свиньи, люди-ослы… кавардак нелепостей!» (л. 196). «Побывал на прокрустовом ложе прехорошенький мальчик. Но он не годился: голову расковыряли, но латынь туда не лезла, а вошли завиральные идеи, в виде Коховских запятых[113]. Мальчика вернули. Родители в ужасе. Сын шутит. Зовут доктора. „Это, — говорит, — ничего. Вот, тоже выдумали переутомление: все вздор. Очень хорошо. Так и надо“. Ночной бунт мальчика. Зовут столяра. Выбить дурь из головы. „Пусть будет. Пустоголовых много“. Потом обиделся. Можно крючки сделать. 4–5 июля 1890 года» (л. 195). В приведенных набросках ощутима сатирическая интонация, ориентация на гоголевскую и щедринскую традицию; в них также опознаются элементы поэтики сологубовских «сказочек» (1896–1907), в частности обыгрывание и оживление стертых фразеологизмов и идиоматических выражений (здесь: «вбить в голову, выбить из головы»). Первоначальное название романа «Странные вещи» — «Слова в прямом смысле» (л. 21). Особое место в папках с рабочими материалами занимают разрозненные фрагменты текстов, объединенных общим философическим настроением — размышлениями о смерти, бессмертии и границах материальной жизни. Начиная с середины 1880-х годов Сологуб систематически читал книги по истории античной, европейской и восточной философии (см. рубрики его конспектов: «Политеизм Вед», «Сакия Муни», «Зороастризм», «Китай. Менций», «Китай. Конфуций», «Пантеизм индусов. Учение Ману», «Пантеизм иудеев», «Патанджали» (индусский мистик), «Софисты», «Протагор», «Горгий», «Анаксагор», «Демокрит», «Пифагор», «Аристипп», «Антисфен», «Эмпедокл», «Гераклит» «Сократ», «Платон» и др.)[114]. Увлечение философией отвечало его душевному строю и сказалось в дальнейшем творчестве (прежде всего в онтологической проблематике прозы и лирики). Разрозненные «философические» фрагменты, воспроизведенные в хронологической последовательности, подсказывают, что в 1880-е годы Сологуб стремился выработать собственное мировоззрение. См.: «Мальчика ужасала его судьба после смерти, когда он перестал верить в Бога и восстание мертвых. — Он думал: сознание, душа, то, что во мне мысли и чувства, радуется и страдает, эта маленькая масса, затерянная где-то среди моего мозга, истлеет, разложится на составные элементы. Куда они денутся. И холодно, и грустно становилось ему, когда он мечтал о злой судьбе под гробовой крышкой. — Но, может быть, эти элементы соединятся опять, и опять мысль блеснула в нем, он почувствовал какую-то огромную великую радость. — Я не умру! Я буду вечно жить и думать… 10 января 1881. Инст<итутское> утро» (л. 139)[115]. «Со многими другими я верю, что материя вечна и что ей свойственно деятельное начало. В чем состоит сущность этого начала? — неизвестно. Но я думаю, что жизнь вызывается движением как следствием этого начала. Когда земля движется трояко (вокруг оси, Солнца и в пространстве) и претерпевает в своем движении многие пертурбации, то это не должно оставаться без влияния на земные тела. Вследствие этого вращения образовались органические тела, отличительное свойство которых — деятельность. Самодеятельность я не признаю, а деятельность не может иметь причин, кроме физических. Тела не самообразовались, но образованы движением земли и движением ее частиц. 16 апреля 1883 года. Крестцы. Органический мир обусловлен движением наименьших частиц материи. А движение небесных тел не есть ли результат этих единичных движений. Так как Вселенная бесконечна и движения бесконечно разнообразны, то всякая вероятная гипотеза может быть сочтена вероятной в применении к некоторому небесному пространству» (л. 246–246 об.). «30 марта 1886 года. В мире мы наблюдаем то, что существует, Сущее, и то, что совершается, чего на самом деле нет, что только является и мыслится, Преходящее. Дух человека относится ко 2-й категории вещей. В этом имеет оправдание и реальное, нам недоступное, и идеальное, в котором мы живем. Правда — Сущее — от нас сокрыта, и Преходящее — Ложь — это и есть наш мир. Идеализм наш — заблуждение, но реализм — двойное заблуждение» (л. 245). «Материя не постигает духа. Материя везде, но дух вне ее. Для материи дух — ничто, безусловно. Дух не постигает материи, кроме условий пространства и времени. Дух везде, материя вне его. Для духа — материя — ничто в условиях пространства и времени. В себе материя — все в условиях пространства и времени, то есть целая беспредельность и бесконечность. В себе дух — все вне пространства и времени, то есть целая общность. Материя — хаос мироздания, дух — гармония. 25 июня 1889» (л. 243). «Основы моей философии: Тело человека беспрестанно изменяется и возобновляется, во мне нет ни одного атома, с которым я родился. Я не могу отождествить себя с тем, что называют мною — ребенком. Я не то, что будет умирать. Я не то, что было до моего обеда. Я не то, что буду после моего ужина. А лучшие силы моего ума претворились из пищи. Души нет. Есть один мозг и эта истина будет доказана наукой, и постепенно доказывается теперь. Если бы душа была единою субстанциею, она не забывала бы. Она не двоилась бы в сомнамбулизме и других подобных явлениях, не замолкала бы во время болезни и познавала бы себя. <…> История психологии: постепенное отступление души перед материей. 2-я часть догматическая. Ум у животных и человека» (б. д.; л. 247). Мысли о физической или духовной смерти и ее возможном преодолении пронизывают многие ранние замыслы и опыты Сологуба (тема, ставшая впоследствии его idée fixe). Феномен смерти, с которым он столкнулся в раннем детстве, в дни мучительной болезни и кончины отца, возбуждал в молодом человеке ужас, отвращение и одновременно притягивал таинственностью. Попов вспоминал: «Как-то он проговорился, что не был на похоронах отца, потому что перед тем на похоронах кого-то с ним сделался припадок. <…> Вообще к мертвому у него было особое отношение, граничащее со страхом или брезгливостью. Не здесь ли нужно искать мотивы сологубовского стремления к смерти?»[116]. Необычным отношением к смерти мемуарист объясняет также примечательный факт: Тетерников, влюбленный в творчество Некрасова и Достоевского, не был на их похоронах, хотя туда ходили все учащиеся. Попутно Попов рассказывает, что их студенческие попойки нередко происходили на Смоленском кладбище, куда они сбегали с уроков. Сологуб не принимал в них участия: боялся кладбища. На Смоленском был погребен его отец, впоследствии похоронены мать, сестра, скончавшаяся в 1907 году, и жена, покончившая с собой в сентябре 1921-го, а через шесть лет после ее гибели — он сам. В рабочих материалах к прозе встречается запись: «Странная греза. Живой среди мертвых. Все живые чувства разбиваются об их могильный холод. Мало-помалу возрастающий ужас. Они и сами не знают, что они мертвецы. Он догадывается понемногу. 13 февраля 1890» (л. 12). С этой записью связаны два незавершенных наброска. В одном («Посреди живых людей встречаются порою трупы, бесполезные и никому не нужные…» и т. д.[117]) разворачивается типичная для обличительной прозы метафора — «живой труп»; в другом — апокалиптический образ — восстание мертвых[118]: Говорят, перед смертью вспоминается живо и ясно вся жизнь, рисуются мельчайшие подробности, больно чувствуются давно, кажется, зажившие раны, давно заглаженные унижения. Перед смертью, — когда некогда жить, когда невозможно работать, когда машинальная, засасывающая деятельность, ежедневная забота — уже не поглощает ума. Воспоминания — жалкий недуг старости, — отчего же я болел им, я, едва начинающий жить юноша? Ответ готов — да, это приближение смерти, это ее холодное дыхание, которое замораживает кровь в моих жилах и заставляет бессильно опускаться мои руки. Но я, умирая, оставляя после себя темную судьбу дорогих мне лиц, страшное дело — не чувствую себя несчастным. Я знаю, это холодное равнодушие смерти, — и спокойная дремота моего ума пробуждается… лишь болезненными картинами далекого прошлого. Вот они встают предо мною, потом и кровью народной написанные картины, вот они проходят пред мною — цветущие юноши и седые старцы, равно униженные и изувеч<енные> — и давно истлевающие в могилах. Это — мои предки. Прежде, когда сын бедного ремесленника еще не пережил этой загробной жизни, — моя жизнь мучила и терзала меня. Зачем? Зачем? спрашивал я себя, когда наваливалось на меня еще какое-нибудь тяжелое бремя. Зачем это? восклицал я, просыпаясь ночью, — и холодный мрак, и разгоряченное сердце, и незрелый утомленный ум ничего не отвечали мне. И я всматривался в жизнь и допрашивал ее: зачем? И она не давала мне ответа. Я спрашивал у людей и у книг, у себя и у природы — и не находил ответа. И я страдал. — А машина жизни давила и давила меня, все глубже и глубже вдавливала мою впалую грудь, все слабее и слабее делала мои мускулы, болезненно искажала и уродовала меня — и я шел бессильный и измученный. И когда я садился отдыхать на камне пыльной дороги, под палящими лучами солнца, когда томимый бессонницей я ворочался на жесткой постели — они, мои предки, один за другим приходили ко мне. Дни шли за днями, однообразно сменялись годы, из мрака прошлого все ярче и ярче выступали их фигуры — и, наконец, полная смысла и значения, встала передо мною длинная цепь ужасных призраков. Были ли то галлюцинации или что иное, не знаю. Я их видел, я жил с ними, я перестрадал их страдания, вытерпел их позор, и часто ночная темнота оглашалася моими стонами, когда казалося мне, что лежу я, измученный и окровавлен<ный>, умираю и молюсь за своего мучителя. Я пережил эту народную рану, я дошел до ее мельчания и распадения, и уже во мраке будущего увидел я ее возрождение. (л. 31–32) Юношеская риторика и пафос «унылой гражданственности» («потом и кровью народной написанные картины» и т. п.) сочетаются в этом фрагменте с элементами эмоциональной новизны, в которых угадывается будущий «декадентский профиль» автора. Страх смерти и стремление к ней, болезненные галлюцинации, ощущение преждевременной усталости и признание бессилия и ужаса перед жизнью, бессмысленной и жестокой, почти сладострастное переживание страданий и унижений — все это образует специфический эмоциональный «код», который является неотъемлемой приметой сологубовских текстов; его можно обнаружить в большинстве ранних набросков. Например, в плане произведения, озаглавленного «Антихристов корень»: «Антихрист возьмет на себя грехи мира — и совершит их в полноте для спасения иным путем» — или же в наброске романа «Кончина мира»: «На площади у храма. Мать, равнодушная и тоскующая, подняла нож. Она ударила им младенца. Ребенок взвизгнул коротко и замолк, трепеща и содрогаясь. Из разрезанного горла широкая струя крови полилась на маленькое голое тело. Ребенок раскинул посинелые ручонки и умер. Мать уронила его. Мягко и глухо ударился труп о мрамор ступеней, и мрамор окрасился кровью. Мать высоко подняла окровавленную левую руку и дико завыла, — и нельзя было понять ее слов»[119]. Характерный пример — развитие фольклорного сюжета: «Горе-Злосчастие. Драма. Олицетворить горе, неотвязно приставшее к человеку. Даже в виде трилогии, где горе принимает вид разных людей: женщины, друга и т. д.» (л. 158). Вариант этого же замысла намечен в плане неосуществленного романа «Жизнь-ловушка» на сюжет литературной сказки: «Родители ребенка в счастливой обстановке. Семейная радость. Мальчик-крепыш. Крестины. Добрые пожелания со всех сторон. Молоденькая тётя сболтнула с рассеянным видом: „Попадется в ловушку!“ Все к ней с удивлением. Краснеет. Оказалось, видела птичку в ловушке, и это на нее подействовало мрачно; все представлялось это, и сказала нечаянно» (л. 148). Согласно авторскому плану, герой последовательно должен попасть в одиннадцать ловушек, которые суть: «воспитание, товарищи детских игр, классицизм, комфорт среды, условности, любовь, общественные успехи, служба, женитьба, вино, спорт[120]»; «Запутывается больше и больше — и гибнет» (Там же). Обращаясь к теме Горя-Злосчастия, Сологуб пытался передать свое самоощущение в мире (несовершенном, «злом и ложном»); пессимизм и чувство обреченности получили наиболее экспрессивное выражение в ставшем классическим стихотворении «Лихо» (текст отмечен тремя датами: 1891, 1892, 1893). Кто это возле меня засмеялся так тихо? Лихо мое, одноглазое, дикое Лихо! Лихо ко мне привязалось давно, с колыбели, Лихо стояло и возле крестильной купели, Лихо за мною идет неотступное тенью, Лихо уложит меня и в могилу. Лихо ужасное, враг и любви и забвенью, Кто тебе дал эту силу? Лихо ко мне прижимается, шепчет мне тихо: «Я — бесталанное, всеми гонимое Лихо! В чьем бы дому для себя уголок ни нашло я, Всяк меня гонит, не зная минуты покоя. Только тебе побороться со мной недосужно, — Странно мечтая, стремишься ты к мукам. Вот почему я с твоею душою так дружно, Как отголосок со звуком»[121]. Почти на всех литературных начинаниях Сологуба, независимо от их содержания — будь то бытовые зарисовки или плоды его творческой фантазии, лежит печать угнетенной психики — настроения безысходности, разочарования в жизни — или же стремление к запретным (порочным) переживаниям, острота которых на время позволяла забывать о тоскливой повседневности. Сюжеты из школьного быта, как правило, содержат мотивы телесных наказаний, чаще всего с оттенком жестокости и сладострастия, — например, во фрагменте, предназначавшемся для «Тяжелых снов» или «Мелкого беса» (в опубликованный текст не вошел): Жестокосердие гг. педагогов доходило до степеней изумительных. Не то чтобы они были отъявленными кровопийцами: само собой разумеется, что они не упражнялись в снимании голов и не сажали на кол (это в наше цивилизованное время почти совершенно невозможно). Но то, что они проделывали легально, способно было охватить ужасом и холодом непривычного впечатлительного человека. По части физической они были еще не слишком изобретательны: неумолимое время обуздывало их в этом направлении. Свирепость их проявлялась лишь в том, что в каждом классе на каждом уроке кто-нибудь непременно коленопреклонялся; иные терли себе колени по 3, по 4 часа сряду. Дранье за уши и звонкие оплеухи также составляли частую усладу расходившихся учительских сердец, — но это не все, к сожалению, чем можно было позабавиться на уроках. Находились любители более пикантных увеселений, но это были редкие, гениальные натуры. Про одного сельского законоучителя рассказывали, что он ставил своих учеников, провинившихся перед ним, кверх ногами: ноги на печурке, руки на полу, и выдерживал в таком положении до часу. Иные заставляли лизать языком чернильные пятна или мел с доски, обтирали русыми волосенками учеников классные доски, приказывали ученикам-босоножкам засучивать штаны как можно выше и ставили их на голые колени, и любовались их голыми, брошенными беспомощно на пол ногами; или ставили на колени на скамье, на столе, на подоконнике; или заставляли их кланяться им в ноги и целовать их руки и сапоги. Но больше удовольствия доставляли послеобеденные прогулки к родителям провинившихся учеников. Сладострастное неистовство удовлетворялось в гораздо большей степени созерцанием обнаженного тела мальчика, краснеющего и багровеющего под жестокими ударами березовых прутьев, между тем как истязаемый мальчик орал благим матом и отчаянно бился об пол голыми ножонками. Когда родитель утомлялся, учитель брал в руки розги, и удовольствие его доходило до высшей степени, когда мальчишка ёрзал и вопил под его руками, а на теле так и врезывались новые следы озлобленной порки. Но, как ни интенсивны были эти удовольствия, пытки иного рода, истязания душевные, доставляли гораздо более удовольствия освирепелым педагогам. Тем более что эти пытки соединялись в большей или меньшей степени с телесными истязаниями. 2 февраля 1892 года. (л. 63)[122] В основе незавершенного очерка «Клевета» (между 1889 и 1892)[123] — история двойного самоубийства. Пятнадцатилетний подросток Миша Лейн внезапно простудился и тяжело заболел. Больного мальчика, живущего вдали от родных и нуждающегося в уходе, приютил молодой преподаватель учительской семинарии. Городские мещане позавидовали Мише и распустили по городу слухи о том, что он взят на содержание развратным учителем. Оклеветанный семинарист повесился в классе на школьной доске. После похорон воспитанника учитель застрелился. В предсмертной записке он писал другу: «Я недаром педагог, — я люблю детей, особенно мальчиков, особенно в школьном возрасте, и из них особенно тех, которые дисциплинированы школой, то есть я особенно люблю как раз таких детей, с которыми мне, по обязанности, приходится иметь дело. Казалось бы, наилучшие условия для успеха в деле. Увы! Горький опыт научил меня, что во многих случаях излишняя любовь к предметам своего труда большой порок!» (л. 126). Непосредственного указания на эротическую дружбу героев в очерке «Клевета» не содержится, однако в нем прочитывается намек на ее возможность[124], который получает основание в свете позднейших произведений Сологуба, содержащих гомоэротический мотив: в «Тяжелых снах» (Логин борется с влечением к своему воспитаннику Леньке), в «Мелком бесе» (Передонов сладострастно мечтает о Пыльникове), в «Творимой легенде» (некоторые критики рассматривали «тихих мальчиков» как объект сексуального влечения Георгия Триродова)[125], а также в ряде поэтических текстов. В контексте стихотворения «Царь Содома»[126], например, заметка Сологуба о новом замысле: «Отрок-царь мучительно умертвил своего пажа. 24 октября 1890» — приобретает определенный смысл. Воображение молодого автора, по-видимому, сосредоточивалось на табуированной проблематике. В материалах к прозе сохранилась миниатюра, претенциозно озаглавленная «Достопамятная ссора. Роман, почти сенсационный, бытовой и увеселительный, но очень глубокомысленный. Сочинен жизнью, переписан на литературный язык Мечтателем». Содержание сценки составляет диалог: старшая сестра упрекает младшую за преступную связь с отцом и предупреждает ее о возможных последствиях; при этом она не скрывает свою зависть к девушке, избалованной отцовскими подарками (л. 12–13). Появление инцестуального мотива у раннего Сологуба нельзя отнести к разряду случайностей — впоследствии он не раз к нему возвращался: в романе «Тяжелые сны» Клавдия Кульчицкая вступает в связь со своим отчимом Палтусовым; на вечеринке у Мотовиловых Андозерский публично клевещет на Логина, заявляя о двойном инцесте в его семье: связи матери с сыном и дочери с отцом (гл. 24). С инцестуального намека начинается роман «Мелкий бес»: Передонов выдает свою сожительницу Варвару за сестру, а затем женится на ней. Кровосмесительный исторический сюжет лежит в основе трагедии «Победа смерти» (1906)[127]; оправданию инцеста посвящена драма «Любви» (1906): влюбленные узнают, что их связывают кровные узы, и, несмотря на это роковое обстоятельство, отец и дочь преступают нравственные нормы. Специфический подход к литературному материалу, возможно, был не вполне осознанным у раннего Сологуба, однако он доминировал в его допечатных опытах. Об этом свидетельствуют два наиболее фундаментальных художественных замысла 1880-х годов: роман-эпопея «Ночные росы» и поэма «Одиночество (история мальчика-онаниста)». 2 В 1880-е годы Сологуб намеревался освоить жанр исторического романа или романа-хроники, об этих его начинаниях сохранились записи в рабочих материалах: «28 марта 1886 года. Исторический роман из самой обычной жизни, без крупных исторических событий. Вечные темы и вечные типы» (л. 142); «Есть ли лучше? Человек доброго направления всю жизнь посвятил борьбе за истину. Он встречает только эгоистов и низких людей. Но и в себе он видит много недостатков. Неужели нет человека лучше меня? — спрашивает он себя, — человека, который тверже и мужественнее меня повел бы дело. Иногда ему кажется, что он нашел такого, но скоро приходится разочаровываться. В глубокой старости встречает он юношу и уверяется, что он лучше его. Тогда юноше старик рассказывает свою жизнь и умирает спокойно. Раньше беспечный, теперь юноша считает себя связанным заветом старца и ведет жизнь, похожую на его жизнь. Но и с ним повторяется та же история, и с преемником его, и т. д. Наконец, один из последних убеждается, что добру и правде дана неувядаемая живучесть, что разрастаются они все сильнее и что все лучше и совершеннее становятся люди. (Длинный ряд картин. Тема сложная. Совмещаются важнейшие эпохи истории. Иные умирают без преемника, и рукописи их достаются позднейшим последователям, или их тени руководят ими)» (л. 140). С этими заметками перекликается план романа «Ночные росы»: «50 поколений. Роман, проходящий через всю историю России. Сильное и прекрасное возвышается или гибнет. Слабое и дурное падает или умирает. Все стороны человеческого духа. Ответ на вопрос: справедлив ли такой порядок? — Он так необходимо создался. 24 декабря 1886 года» (л. 162). Название романа комментирует авторская запись: «Пока солнце встанет, роса глаза выест. Ночные росы. Роман 3-х поколений»[128]; самая ранняя дата замысла (встречается на полях автографа) — 5 мая 1880. Сологуб предполагал изложить в романе историю одной семьи на фоне русской жизни 1820–1881 годов. С этой целью он сделал 4 списка основных действующих лиц и указал годы рождения персонажей, списки соответственно озаглавлены: I, II, III, IV поколение. В первом списке названы главы династий: Иван Дмитриевич Касаткин (р. 1782 г.), Владислав Вилентьевич Дембинский (р. 1791), Владислав Константинович Азаданов (р. 1788), Кирилл Николаевич Марков (р. 1792), Ксенофонт Павлович Озеров (р. 1786), Елевферий Степанович Костров (р. 1773). В четвертом списке фигурируют их внуки, вступающие в активную жизнь в 1880-е годы (даты их рождения: 1855, 1863–1867)[129].

Guran: Украине и затем в Петербурге. Сологуб предполагал отразить в эпопее основные явления и события русской общественной жизни, в плане значатся разделы: апология крепостного права (1850–1857); правительственная реформа (1857–1880); деятельность противоправительственных обществ (1820–1880); реакция правительства (1863–1880); недовольство и смущение помещиков; ликование в 1861 году; безобразные спекуляции; железные дороги; общественные банки; пробуждение литературы; донкихотствующие деятели; самоуправление; польский мятеж; педагогика; отмена телесных наказаний; покушение на жизнь государя; воинские повинности[130]. В пояснительных заметках встречается запись: «Роман должен представлять жизнь человека, родившегося в 1800 году и прожившего все столетие. Старуха. Ее сестра родилась в 1812 г. Установить генеалогию» (л. 30); «В „Ночных росах“ на каждом шагу: человек, выросший в довольно благоприятных условиях, вдруг бывает поставленным в жуткое положение: как быть. Например, сечение Натальи. История Бабушки» (л. 32)[131]. Сохранившиеся планы и черновые наброски позволяют предположить, что Сологуб задумал свое произведение в духе семейной хроники, в которую была вплетена и история его семьи. В комментариях к образу одного из главных героев сообщаются обстоятельства рождения отца писателя — К. А. Тетерникова: «Любовница Касаткина. Домна. Когда она забеременела от барина, ее выдали за крестьянина Семена. От Домны родился сын Алексей Семенович Костров, который был впоследствии портным»; «Разрыв Николая с Антониною. Ее венчают с портным Костровым. Он приезжает в Петербург и умирает в 1867 году. У Антонины в этом браке, но от Николая, сын и дочь»[132]. Автобиографическими чертами (наклонность к мечтательности, «низкое происхождение» и др.) наделен также молодой Костров: Когда мать уходила на работу, он оставался один; сестра. Игры с соседскими детьми. Страшные рассказы вечером, которые случалось иногда слушать по вечерам, были первою причиною его мечтательности. Мир населялся какими-то таинственными существами; он боялся потемок, мертвецов, домовых, верил в разные сверхъестественные штуки. Вначале эта наклонность к мечтательности была слаба; он бегал на дворе с товарищами, был весьма бодрым ребенком. Но — картины бедности. Робость, смущение, гимназия, отчужденность и мечты. Трудное положение, исход из него — все это служило богатым материалом фантазий. В детстве в гимназии постоянно он был оскорбляем за свою бедность и низкое происхождение, глотал слезы, а на душе его накоплялось скверное чувство. Он рос, постоянно враждуя с людьми, постоянно на них негодуя. Когда он подрастал, негодование обращалось на сильных и богатых. По мере развития он стремился к свободе и пропитывался вольнолюбивыми мечтами. (Процесс душевный простолюдина.) Влияние матери было для него весьма благотворно: честная, энергичная, религиозная женщина передала свои прекрасные качества и своему сыну. Но это же влияние, высокая честность, среда, раннее увлечение новыми политическими влияниями, любовь к народу, патриотизм — всё способствовало тому, что в нем остались многие заблуждения и предрассудки. Какие? Он потому становится фанатиком, что жизнь не дает ему рассуждать: зло слишком велико, юный энтузиазм хочет действовать сейчас же, не спрашивая, хватит ли у него сил. Чтение рыцарских книг, рассказы из казаческой истории внушают ему суровое мужество, дают желание умереть за любимый народ. Железная воля. Излишняя ревность доводит до смешного: суется всюду, где, по его мнению, человек невинный страдает. Он доверчив, и лукавые товарищи иногда обманывают его. (л. 57–58) Сологуб составил более десятка характеристик главных героев, продумал сюжетные повороты, сделал наброски некоторых сцен и диалогов, и на этом этапе замысел перестал его интересовать. Особое место в обширном корпусе сохранившихся подготовительных материалов к роману занимают три относительно завершенных эпизода. В свете формирования эмоционального «кода» прозы Сологуба и его будущей литературной репутации они приобретают особое значение: в одном рассказывается о том, как управляющий имением Касаткиных Клеманс везет в усадьбу беглую горничную, пытавшуюся покончить с собой, его сладострастные помышления о девушке перемежаются с воспоминаниями о связи с Касаткиной и ее разврате; в другом эпизоде речь идет о том, как старик Касаткин опоил зельем и изнасиловал свою дочь Ариадну; в третьем — о сечении розгами крепостной девушки. Сологуб обстоятельно рассказывает о том, как княгиня Касаткина предает медленной мучительной каре свою воспитанницу и соперницу Наталью[133]. Казнь устраивается в комнате, где накануне она застала ее со своим бывшим любовником. Повествование концентрируется в одной точке пространства — на эмоциональном «перекрестке»: в сознании девушки память о признании в любви и первых поцелуях совмещается со страданием, стыдом (Наталью подняли с кровати и раздели дворовые похотливые мужики, княгиня отрезала ей косу), созерцанием орудия пытки: «Ковер был снят, и посередине было ввернуто в пол несколько пар железных винтов, с привязанными к ним веревками и ремнями. На стульях, стоящих вдоль стены, у которой она остановилась, было разложено несколько пучков розог, длинных и толстых». Сечение Натальи описано с шокирующими по своей жестокости натуралистическими деталями: «Наконец все тело покрылось сплошными кровавыми язвами, с ран ручьями лилась кровь и собиралась на полу в одну большую лужу. Кровь подтекала под ее тело, подтекала к ее подбородку, оросила лицо и ее запекшиеся губы. И эта масса окровавленного бичуемого тела лежала на полу, и только изредка раздавались слабые стоны» и т. д. Главный нервный узел художественного творчества Сологуба — любовь — страдание — боль — стыд — сладострастие — смерть — обозначился, таким образом, уже с самых первых шагов его писательского пути. Нереализованные в «Ночных росах» социальные интенции отчасти нашли отклик в незавершенной поэме «Одиночество (история мальчика-онаниста)»[134], самом большом по объему произведении «долитературного» периода. Сологуб работал над поэмой с 1880 по 1890 год с небольшими перерывами. Основной корпус фрагментов и черновых набросков «Одиночества» создавался в 1881–1882 годах в атмосфере обсуждения русским обществом совершившегося цареубийства. События 1 марта и казнь народовольцев, судебные процессы над участниками «хождений в народ» и членами народнической партии, регулярно проходившие с середины 1870-х годов и имевшие резонанс в студенческой среде[135], увлеченность гражданской лирикой Н. А. Некрасова и рано определившиеся у Сологуба демократические симпатии («господа — не люди»[136]) — все, казалось бы, способствовало формированию представления о современном герое. Тем не менее в центре его поэмы не героическая личность, «апостол» народной правды, а тот, кто мечтал им стать, но не стал. Герой «Одиночества» перед смертью вспоминает прожитые годы, раскаивается в собственных пороках, приведших его к болезни, не позволивших ему соединиться с возлюбленной и отдать жизнь за освобождение народа. Размышляя о судьбе умирающего от сифилиса Николая (имя героя встречается однажды в черновых набросках), поэт, по-видимому, пытался представить себе возможный вариант жизненного пути: как Николай, он хотел быть в среде народнической молодежи, но не чувствовал в себе необходимых духовных сил и нравственного основания для участия в революционной работе. В плане к поэме Сологуб наметил: «X — мальчик, умирающий юношею лет девятнадцати, поэт»[137]. В годы активной работы над «Одиночеством» он был именно в этом возрасте. В планах и рабочих материалах к поэме имеются указания и намеки на обстоятельства его детства и юности: «Элементы моей жизни: 1. Отец — больной, рано умер. 2. Мать — здоровая, сильная»[138]; «Бабушка. Надо, чтобы это была родная бабушка. Это тема для целого романа или, по меньшей мере, для повести. История развития ребенка. По натуре бойкий. Первые годы провел свободно. Потом попадает к бабушке. Она на него смотрит, как на игрушку. Портит, гнетет и озлобляет его. Чинная хилость. Страх перед нею. Ее злость и сварливость. Улица. Семья бабушки. Школа. Смутное время. Ссоры с бабушкой. Институт. Жизнь в нем.<…> Можно внести любовную интригу: бедная, серенькая девочка, душевные сокровища, скрытые под оболочкой ее простоты. Петербургская жизнь и знакомые типы. Изобразить возможно больше того, что было на самом деле, и как было, до мелочей»[139]. Эти заметки перекликаются с отдельными записями «Канвы к биографии» и мемуарным очерком О. Н. Черносвитовой[140]. Автобиографический подтекст обнаруживается и в черновых набросках к поэме: во фрагменте, начинающемся со слов «Его секла нередко мать…»[141]; в описании круга чтения героя, во многом совпадающего с читательскими пристрастиями юного Сологуба[142], и т. п. Сологуб предполагал учесть в поэме опыт своих детских и юношеских впечатлений и вместе с тем воссоздать картину становления личности современника-восьмидесятника, по его представлению неспособного к подвигу и активному действию. Содержание поэмы в самых общих чертах передано в авторской записи: Психофизиологический очерк. Когда я раздумывал, отчего это так глупо, бестолково и бесполезно прошла моя жизнь, я пришел к заключению, что виною здесь — мое одиночество. Жить без симпатии человеку невозможно. Я расскажу, как молодая натура настойчиво искала симпатии. Товарищи. Гордое презрение. Он. Сближение с одним товарищем. Разлука. Любовь к девушке. Я (конечно, лишь поэтическое) — слаб, вял, нерешителен, умен, трудолюбив, хорошо говорю. Страсть обоюдная. Она делает первые шаги. Сцена объяснения: «Я не могу быть мужем». Страшный для нее удар. Он отходит. Она бросилась за ним: «Все можно возвратить. Живи! Для смерти. Умрешь не даром!» Я заразил ее своим мрачным настроением. И она умела умереть. А я, слабый и ничтожный, стоял на берегу и смотрел на моих товарищей. Мы оба погибли — но я гибну даром, умирая в больнице[143]. Подзаголовок «История мальчика-онаниста» поясняет причину болезни и гибели героя. В годы создания поэмы автоэротизм трактовался гигиенистами как вредная привычка, разрушающая личность, и серьезная угроза здоровью. В анонимном трактате утверждалось: «Мастурбация есть самый надежный, если не самый прямой путь к смерти», «порок читается прямо на лице»[144]. Подобный взгляд был принят в периодике 1870-х годов[145]. Доктор В. Дитман, например, в статье «Тайный порок», печатавшейся с продолжением в трех номерах специального педагогического сборника, заключал о последствиях опасной привычки: «Дальнейшее развитие болезненного поражения психических отправлений, разума, чувства и воли ведет мало-помалу к полному расстройству их в случаях, в которых онанизм вполне овладевает несчастными, предававшимися этому пороку, и в конце концов следует смерть со всеми признаками физического и психического истощения»[146]. Ср. портрет умирающего героя «Одиночества»: Он был угрюм, и худ, и бледен, И венерическим венцом Его высокий лоб изъеден, Покрытый язвами кругом. Больная грудь, слаба и впала, Неровно, трепетно дышала. К его лицу порою кровь Румянцем ярким приливала И тотчас отливала вновь. Он умирал. Какая сила Его так мощно подавила И на измученном лице Резцом жестоким начертила, Как на холодном мертвеце, Его глубокие морщины?[147] Будучи студентом и затем учителем, Сологуб следил за медицинской и педагогической литературой, которая, несомненно, влияла на его представления о болезни и здоровье. Для эпиграфа к «Одиночеству» он подобрал цитату из речи доктора Б. У. Ричардсона, произнесенной на санитарном конгрессе в Брайтоне в декабре 1881 года: «Можете ли вы показать мне хоть одного здорового ребенка? Я никогда не видел ни одного…»[148]. Проблема, обозначенная в подзаголовке поэмы, интересовала Сологуба, однако, не с медицинской, а с психологической точки зрения. В его архиве сохранился развернутый план незавершенного исследования или очерка «Об одиночестве» (28 июня — 3 июля 1881), начало которого составляет почти дословный пересказ одного из фрагментов поэмы. Ср.: …он становился послушнее; с затаенным чувством страха, стыда и злости он приучился скоро делать все, что от него требовали. Да, он покорялся, он молчал и послушно скучал в этих душных комнатах. Ему уже не с кем было бегать: он важно ходил с теткой по комнате, заложив руки за спину, как маленький немец; движения его становились ленивее и слабее. И к чему был его громкий голос в комнатах, где неприлично громко кричать? И он приучился говорить тихо и ясно. Но он не мог примириться с этою мертвою тишиною. Он вспоминал свое прошлое. На игры уличных детей etc. Ленивое недовольство овладевало его душой, недовольство одинокое, подавленное в глубине слабой души; все силы этой души были поглощены этим угрюмым чувством, силы души, постепенно слабевшей в этой ленивой, полусонной жизни. И мало-помалу ужасные привычки вкрадывались в душу, овладевали ею. Мелки они были, мелки и ничтожны, но они губили его. Он сохранил еще много сил etc. <…> Вследствие уединения развиваются многие пороки. В своих собственных глазах он мало-помалу опускается[149]. Продолжение текста являет собой попытку описать и оправдать феномен «одиночества» с позиции определенного психологического типа, очевидно, родственного автору поэмы: Как происходит одиночество, как оно развивается, как оно действует на человека, как человек и среда действуют на его развитие, что является вследствие его? Какие побочные обстоятельства могут быть с этим связаны? 1-е утро. 28 июня 1881 года. I. 1. В чем состоит одиночество в детстве? В детстве ребенок, засаженный в комнате и не имеющий возможности играть с однолетками, — одинок. Отсутствие движения дурно влияет на его организм. Невозможность играть с детьми подавляет в нем инстинкты товарищ<ества> и уменья сходиться с людьми. Ум не занят своевременно работою. Ребенок скучает. Он ищет каких ни на есть развлечений и наталкивается на онанизм. Окружающие его взрослые люди дурно на него влияют. Онанизм, недостаток движ<ения> и воздуха, непривычка к играм, требующим смелости, энергии, живости и ловкости; вследствие этого — слабость тела, ослабление умств<енных> способностей, развитие мечтательности, развратные грезы, излишняя стыдливость, робость, застенчивость, слабость воли, бесхарактерность, безличность, лень, привычка подчиняться другим, апатичность, вялость, неловкость, затаенность и скрытность. Находясь под исключительным влиянием только взрослых, он быстро проникается их пороками и слабостями, преждевременно развивается, если от природы умен. А если глуп — только опошляется и падает в безнадежный мрак. Вследствие лености и недисциплинированности мысли развитие идет кое-как, неровно и часто поверхностно. Но в некоторых направлениях идет далеко. Это вопросы о свободе любви и отсюда вообще о свободе совести и поступков, о равенстве и социальном устройстве будущих обществ. Это вопросы, затрагивающие развитое воображение. Так же далеко идет в эстетическом отношении, хотя, по теории эс<тетики?>. Нуждается в авторитете по своей слабости. <…> 2. Ребенок, не умеющий сойтись с товарищами — одинок (см. 1). 3. Ребенок, стоящий выше товарищей — одинок. Это требует некоторого объяснения. Берется мною ребенок умный, с высоким лбом. В условиях I.1 он развивается довольно значительно, и не столько с умственной стороны, сколько со стороны сердечной. Онанизм делает человека меланхоликом, мизантропом, эгоистом. Но человек исполнен неразрешимых противоречий. Сладострастные наслаждения есть подобие наслаждений любовных. В нем вырабатывается чувство изящного. В то же время чувство любви, нежности, хотя все это скрыто под личиной холодности и апатичности. Онанист испорчен нравственно лишь тогда, когда он имеет столкновение с грубыми, развратными товарищами и сходится с ними. Если он одинок, чувство прекрасного заставляет его презирать их. В юности он еще может возродиться, если что-нибудь разбудит и разовьет в его душе прекрасные чувства. 2-е утро. 29 июня 1881 года. Относительно способности развивать свои нравственные убеждения онанист стоит весьма высоко, если он умен. Он сознает свое падение, сознает всю грязь своей жизни, и чем грязнее его жизнь, тем чище противоречащий ей идеал. Но этого мало. Привыкнувший смело и откровенно смотреть на себя, сознавая и свое хорошее и дурное, он привыкает также прямо и свободно глядеть в глаза каждой истине. Робкий в личных отношениях, застенчивый в обществе, он смел наедине с собою и в своих логических построениях. Беспрестанно воображение его работает над картинами любви. Если он презирает свой разврат и гнусные удовольствия, которые так близки к этому разврату, то он стремится облагородить свои развратные мечты. Он убеждается, что его разврат не был бы преступен, если бы не грозил его здоровью. Под влиянием кое-каких прочитанных книг, увлекаемый своею смелою и честною мыслью, он идет далеко и разрушает основания нравственности в своем сердце. Она заменяется разумом, и он обвиняет себя уже с другой точки зрения. Начинается борьба между разумом и плотью, как раньше между условным и естественным. 4. Если он и ниже своих товарищей — он опять одинок. Он выше их некоторыми умственными качествами. Но ниже по некоторым нравственным чертам. Интересны его безнравственные поступки. Он знает их низость; он даже доводами разума доказывает их неблагоразумие. Но он совершает иногда подлости, хотя это стоит ему большой борьбы с самим собою. Он даже старается оправдать себя в этих подлостях и в этих стараниях доходит до некоторых положений, которые, очень может быть, и действительно верны. Ниже товарищей вследствие физических последствий он. И это главное. Слабость тела и робость заставляют его терпеть постоянно нападения и насмешки, на которые он не может ответить. Его бьют, над ним смеются. Он ожесточается, озлобляется, постоянно страдает. Но долгий гнев не в его натуре и скоро переходит в грусть, сознание своей отчужденности от товарищей. Это же развивает в нем болезненное самолюбие, необыкновенную раздражительность и чрезвычайную чуткость к наносим<ым> ему оскорблениям. Замечается и другое характерное явление. Проявления характера, воли невозможны. Но эта раздражительность сильна в нем, постоянно заставляет его вспыхивать гневом именно тогда, когда проявления его не особенно опасны. В опасных случаях он старается сдержаться. Вообще гнев в нем не бывает долог и силен, и он стремится к примирению. 3-е утро. 1 июля 1881. 5. Одинок — но не один. Ребенок одинок в нравственном отношении. У него нет товарищей, и товарищеские связи его весьма непрочны. У него нет друзей, и те, кого он за друзей принимает, оставляют его без всякого сожаления. Но чаще он сам к ним охладевает. В семье у него нет никаких симпатий глубоких и искренних. Мать и сын не понимают друг друга, и, при неблагоприятных условиях, это непонимание переходит чуть не во вражду. Он сожалеет мать, но не в силах помочь ей. Она любит сына, но не в силах руководить им и дать ему надежную опору. Старые люди для него противны своею отсталостью. У молодых — свои интересы, и на ребенка они почти не обращают внимания. А когда они им займутся, он чувствует себя их игрушкой. Конечно, в раннем детстве это не так заметно, но потом тем больше горьких мучений доставит ему это сознание. В трудные минуты своей короткой жизни он остается без нравственной поддержки. Станет ли он в затруднительное положение дома — на него обрушиваются, как на преступника. Школа не менее сурова и деспотична, а товарищи — сей возраст жалости не знает. Но возможность оставаться одному и работать, избавясь от присутствия нравственно чужих людей, ему почти не удается. Ему приходится сидеть вместе с большими, с ними готовить уроки, с ними заниматься. Один он только на прогулках, где обыкновенно мечтает. Одной мечте остается простор. Но этот полет фантазии не вредит ему. Чтение романов научило его кое-чему. Он знает жизнь не так, как обыкновенно мальчики его лет, и конечные выводы его размышлений чаще верны. Оттого и мыслительная деятельность его приходит к парадоксам и гиперболам. Но эта мечтательность, мешающая мыслить, и недостаток времени для работы на себя и для себя вредно действуют на него, развивают лень и препятствуют его развитию. 4-е утро. 3 июля 1881. II. Одиночество во второй период его жизни — юности и постепенного созревания. 1. Прежде всего, элемент чисто внешний — недостаток знакомств. Знакомые его семьи совсем для него не годятся по своей неразвитости. Школьных товарищей он не знает, с ними никогда не сходился и даже чувствует себя неловко в их присутствии. С университетскими тоже не сходится. Ему не нравится размашистость большинства из них и их незрелость. Шумят, кричат, увлекаются, точно в тумане, не имея ясного представления о том, что такое нужно делать в настоящее время. 2. Есть, впрочем, кое-что, что могло бы сблизить его с товарищами. Это разные принадлежности юношеской холостой жизни учащейся молодежи. Но принимать участие в разных увеселениях своих товарищей ему мешает его слабое здоровье, его вялость, апатичность, робость, застенчивость. Да, одною из причин его не-сообщительности с товарищами служит именно застенчивость: он стыдится своих товарищей и не любит обращать на себя их внимание, особенно если это внимание может быть насмешливого свойства. Иногда он участвует в этом с немногими, более знакомыми и симпатичными личностями. Но эти пирушки имеют для него иное значение, чем для его товарищей; он смотрит на жизнь глубже и во всем видит стороны, скрытые от глаз невнимательного наблюдателя. 3. Он беден, не любит разбрасывать получаемых денег сразу даром, чтобы потом голодать: расчетлив. Кутить, да и просто даже принимать товарищей не на что. Кто придет иногда, хозяин не угостит ничем, да и разговор не завяжется дельный. Только помешают, не разогнав тоски одиночества. 4. Характер мрачный, меланхоличный, раздражительный, серьезный. Товарищи сначала задевали его, а потом и рукой махнули на скучного чудака и оставили его одного. 5. Ум работает гораздо меньше, чем следовало бы. Ум его многосторонен, ему часто приходят в голову светлые идеи, но эти идеи настолько разносторонни и притом новы, что кажутся противоречащими друг другу. Ему лень их обдумать, и он не в состоянии сделать из них прочных выводов. От этого он постоянно колеблется, сомневается, как Гамлет, и не знает, что делать. Один его вывод: человек исполнен неразрешимых противоречий. 6. Как в детстве фантазия увлекала его на путь онанизма, так и теперь она весьма сильна в нем и подчиняет его своему безграничному влиянию. 7. Но все его мечты, очень часто прекрасные и чистые, остаются лишь мечтами и <не> переходят в дело. В нем нет смелости и энергии для достижения своих целей, особенно когда это достижение грозит опасностью. 8. Онанизм испортил его настолько, что он даже не смеет надеяться на любовные наслаждения. Он сознает свое бессилие, и это сознание жестоко мучает его. Он застенчив и робок с женщинами, и когда он влюбляется, он постоянно чувствует горькое чувство стыда и раскаяния, сравнивая себя с нею. Он мечтает о жизни с любимою женою, о своем возрождении. Но он не может открыть свою любовь, и сух, и холоден, и робок с любимой девушкой. В минуты некоторой откровенности он предается самобичеванию. 9. Как и в детстве, он не умеет сходиться с людьми; он выше всех, но и ниже всех. Как я уже говорил, он сильно развит в нравственном отношении, но его застенчивость, и робость, и угрюмость мешают ему проявлять чувства любви, сострадания и участия. Он холоден с виду и, что всего хуже, не находя необходимого для себя возрождения, постепенно холодеет и портится в душе. Он нисходит даже до позорных пороков в своих отношениях к людям: воровство, зависть, интрига, коварство, хитрость, лесть, мстительность. Все это смягчается только его бесхарактерностью. 10. Долгое одиночество развило в нем привычку думать и заботиться больше всего о себе. Нельзя сказать, чтобы горе ближних не трогало его душу. Он рано сознал, что человек только тогда будет вполне счастлив, когда он не будет видеть несчастий. Да и инстинктивно он любит и сожалеет все живое и несчастное. Но ему как-то не приходит в голову пожертвовать собою за других. Если же он об этом и думает, то это сопровождается такими тщеславными мечтами, что ему самому потом делается противно. И эта дума о себе приводит к тому убеждению, что человек не должен дорожить жизнью: будущее для нас ничего не стоит потому, что мы его не имеем, а между этим будущим и смертью есть ли разница? После смерти этой разницы мы не найдем. Весь вопрос: быть или не быть? Но ответ: не быть — должен быть приятен человеку, которому тяжело быть. 11. В университете он одинок и один[150]. В поэме «Одиночество» и в особенности в очерке «Об одиночестве» Сологуб сублимировал свои юношеские фобии, связанные с расхожими представлениями о пагубности «вредной привычки», и попытался дать психологический портрет экзистенциально одинокого человека, страдающего от своего одиночества, которое в конечном результате приводит его к полной изолированности от мира, к аутизму. Этот психологический тип впоследствии занял центральное место в творчестве Сологуба 1890-х — начала 1900-х годов (Логин, Передонов). Свои интимные переживания и наблюдения автор «Одиночества» экстраполировал на целое поколение, в набросках к поэме он обобщал: «Типы молодого поколения, еще более дряхлые, чем он сам <герой поэмы. — М.П.>. Общество относится к революции, как робкий онанист. Он смело вкусил запретного плода, — и, разбитый телом, отверг все авторитеты и всю рутину. Беспредельно смелый и свободный дух. Никогда не установится. Вечная жажда»[151]. Проблематика «Одиночества», табуированная в русской классической традиции, не мешает отнести поэму к текстам гражданского пафоса (не случайно автор посвятил ее Н. А. Некрасову). В описаниях городской жизни и городских типов чувствуется ученическое следование примерам «натуральной школы» и образцам лирики любимого поэта[152]. Рассказ о красавице Елене, матери Николая, звучит вариацией на тему рабской доли русской женщины; очевидно, образ восходит к некрасовским женским образам: Матрене Тимофеевне («Кому на Руси жить хорошо»), Дарье («Мороз, Красный нос»). Герой поэмы, мечтавший об освобождении родины от рабства и умирающий в молодости (ср.: «Не рыдай так безумно над ним, / Хорошо умереть молодым!»), возможно, соединялся в авторском сознании с известными адресатами гражданской лирики Некрасова — В. Г. Белинским и Н. А. Добролюбовым.

Guran: Действие романа должно было разворачиваться в помещичьей усадьбе на Несмотря на юношескую риторику и явное подражание «печальнику общего страданья», Сологуб в своей незавершенной поэме высказался достаточно определенно как оригинальный автор. Он соединил в центральном образе потенциального борца за народное счастье (героя-демократа) и порочного эгоиста; изобразил эротическую сцену под знаком поэтизации животного инстинкта (Елена отдается в лесу первому встречному — молодому барину), а картину истязания (муж сечет Елену за измену) — с оттенком сладострастия, в садомазохистской тональности. В работе над «Одиночеством» Сологуб впервые почувствовал «свою» тему в литературе (описание «пограничных» душевных состояний — страсти, порока, болезни) и более или менее успешно овладел топикой посленекрасовской демократической поэзии. Динамика жанра (гражданская поэма) заметно противоречила содержанию произведения, однако автор еще не выработал собственных поэтических канонов. На это несоответствие обратил внимание один из первых читателей поэмы, невольно ставший ее критиком. 12 декабря 1882 года В. А. Латышев писал бывшему воспитаннику в Крестцы: «Я нахожу, что <Вы> хорошо владеете стихом (хотя, разумеется, есть подражания, но влияние оказали, очевидно, лучшие наши авторы, наиболее любимые и мною, Некрасов гораздо более других, хотя ему Вы посвятили труд). Стихи содержательны, не только звучны, в них есть значительная доля поэтичности. Вам следует продолжать и работать. Постараюсь помочь, чем могу. Но тема, выбранная Вами, по-моему, неудачна для поэмы. Кроме того, и взгляд ваш, по нашему с Ев<генией> Вас<ильевной> (супруга В. А. Латышева. — М.П.) мнению, неправилен: Вы все приписываете обстановке, между тем как наклонность к онанизму и разврату нередко лежит в самом организме, особенно организме настоящего, удалившегося от природы поколения. Еще раз — продолжайте работать, и если хотите слышать наше мнение или получить помощь, — пишите нам»[153]. На протяжении 1883 года Сологуб посылал Латышеву фрагменты «Одиночества» и просил его устроить публикацию отрывков из поэмы, в ответных письмах «оппонент» высказывал свое мнение о достоинствах и недостатках произведения и сообщал о безуспешных попытках его напечатать: «…удачнее всего описание чувств действующего лица. Менее удачно обращение к миру. Описание жизни мальчика также удачно. Но удастся ли напечатать — сказать не могу. Все зависит от личного взгляда редакторов, а знакомств между ними у меня нет. Могу обещать только одно: буду усердно хлопотать. <…> Наконец скажу, что судить о степени выдержанности типа, последовательности в развитии поэмы судить не берусь: для этого отрывок слишком мал. Меня очень интересует получить полный отрывок. Все же думаю, что с темою справиться довольно трудно; но всего важнее выбирать темы по душе» (письмо от 24 января 1883 г.)[154]; «Я переговорил с профессором Ор<естом> Миллером[155]. Он согласен взять на себя просмотр Вашей работы, и если она окажется удачной, похлопотать, но просит передать всю рукопись или значительную часть, лучше всю» (письмо от 17 февраля 1883 г.)[156]. В письме от 26 февраля 1883 года Латышев сообщает: «Пока я передавал присланный Вами отрывок одному из знакомых преподавателей словесности. Вот его отзыв, знать который, я думаю, полезно, хотя он и не берется дать окончательный ответ по отрывку. Стихом, по словам его, Вы владеете, но содержание еще очень молодо: образов мало и не очень-то они ярки, а туманны. Описания внешности иногда слишком длинны, а описания душевного состояния слишком неопределенны. Между тем первое достоинство поэтических произведений — образность, обилие ярких и определенных образов. Некоторые места поэмы он считает совершенно невозможными для печати по их содержанию. Примите во внимание этот отзыв и поработайте. Лучше отложить попытку печатать да дать возможно лучшее. <…> Повторяю, что сделаю все, что могу, для Вашей пользы, поэтому не скрываю сурового отзыва, но данного человеком, сочувствующим Вам»[157]. Подробный разбор авторских недочетов находим в письме от 17 сентября 1883 года: Я хотел уже передать Вашу работу Миллеру, как обещал прежде, но решил, прочтя Вашу работу внимательно, прежде обратиться с запросом, так как чтение вызывает меня на замечания. Но если Вы хотите — передам сейчас же. Мне кажется, что вторая часть присланного не соответствует началу и может произвести неблагоприятное впечатление. Вы задаетесь, как видно из начала, мыслью показать переход вашего героя к разврату и ту странную внутреннюю жизнь или же причины, которые привели его к этому пути? Между тем: во второй части присланного этой внутренней жизни не раскрывается, несмотря на ее значительный объем; только немного сказано об образе жизни героя в детстве. Содержание этой части эпизодическое, но сами эпизоды не представляют таких достоинств, чтобы ради них жертвовать рассказом. Я думаю даже, что сцена сечения жены слишком груба и продолжительность описания не оправдывается необходимостью рассказа, да и мало правдоподобного. Падение матери героя мне тоже представляется неожиданным. По предыдущей жизни нельзя было ожидать столь быстрой податливости, а не любви, потому что последняя не может явиться в какие-нибудь четверть часа. Одним словом, мне кажется необходимым, по крайней мере, добавить к присланному значительную долю описания жизни и развития героя, прежде чем передавать Ваш труд в руки посторонних ценителей[158]. Переговоры с О. Ф. Миллером о публикации отрывков из поэмы ни к чему не привели. Сологуб продолжал работать над ней еще некоторое время, умножая варианты уже имевшихся фрагментов, но затем оставил и это занятие, потеряв к произведению интерес. В 1883 году он задумал новый роман. Его главный герой — учитель, восьмидесятник, чуждый народнической идеологии или преодолевший ее; вместе с героем Сологуб продолжил размышления об одиночестве. 3 В основу романа «Тяжелые сны» легли реальные события, невольным свидетелем и участником которых довелось быть автору. В апреле 1885 года в письме В. А. Латышеву Сологуб поведал о конфликте, произошедшем у него в Крестцах с сослуживцем Алексеем Петровичем Григорьевым и педагогическим коллективом Крестецкого училища (вследствие этих событий писателю пришлось просить Латышева о переводе в Великие Луки): В последнем письме Вы выразили <желание> получить от меня подробные и откровенные сведения об истории с Григорьевым. <…> С февраля 1884 года Григорьев жил на моей квартире, пользуясь, за определенную плату, столом и стиркою белья. Моя мать неодобрительно смотрела на переселение к нам Григорьева, так как в городе ходили о нем дурные слухи. Григорьеву же это было весьма желательно; он не раз говорил со мной об этом, и я видел, что вопрос о приискании квартиры его сильно озабочивает. Григорьев начал преследовать своими любезностями нашу прислугу. Она отошла от нас. Моя мать выразила Гр<игорьеву> свое неудовольствие, и он начал приискивать себе другую квартиру. Мы наняли 14-летнюю девочку, об которой ходили дурные слухи. Найти порядочную прислугу в Крестцах весьма затруднительно, при том распутстве, которое господств<ует> в низшем городском слое. Мещанская девушка лет 17–18, у которой не было или не предстоит незаконного ребенка, представляет здесь исключение. Староверы, к которым принадл<ежит> значит<ельная> часть здешних жителей, весьма легко относятся к этому. Без греха нет спасения, и большой грех замолить легче, чем маленький, — вот их заповеди. Девочка, может быть, была испорчена, но она была очень несчастна; мать ее, проститутка, то била ее, то прогоняла от себя. Моя мать чувствовала сострадание к девочке и потому решилась взять ее. У нас она вела себя весьма скромно. Почти никуда не ходила. Таким образом, в этом отношении мы чувствовали себя обеспеченными. В конце апреля Гр<игорьев>, вернувшись откуда-то довольно поздно, кажется, во 2-м часу (я уже спал), через несколько минут, по рассказу моей матери, вышел потихоньку из квартиры в сени, а оттуда в кухню, что, по скрипу дверей, было слышно моей матери, спальня которой помещалась недалеко от входных в квартиру дверей. Под влиянием какой-то подозрительности, она оделась и вышла в прихожую, ну да вскоре вошел и Гр<игорьев>, возвращаясь из сеней в свою комнату. Тогда моя мать вошла в кухню. Девочка сидела на кровати и дрожала, словно была чем-то испугана. На расспросы она отвечала, что у нее с Гр<игорьевым> теперь ничего не было. Утром моя мать увидела, что постель ее запятнана. Предполагая, что девочка имела добровольные сношения с Гр<игорьевым>, моя мать не решилась держать ее дальше. И оставила ее только на время. Девочка в то же утро пошла к какой-то мещанке, которую она называла своей теткой, и вместе с нею отправилась к полиц<ейскому> надзирателю (мать ее была в это время в Новгороде); девочка показала, что Гр<игорьев> имел с нею сношение 2 раза, против ее воли, первый раз за несколько дней перед этим, 20 апреля; раньше она не заявляла об этом, так как Гр<игорьев> будто бы запугал ее. Женщина, называвшаяся ее теткой, очевидно руководила ее поступками; было желание получить за примирение деньги. Сама потерпевшая была очень растеряна. Произошло медицинское освидетельствование, которое не повело к положительным результатам. Определено, кажется, что растление совершено не ближе, как несколько дней назад, а может быть, и значительно раньше. 4 июня, во время одного из наших экзам<енов>, поч<етный> смотр<итель> Розенберг разговаривал со мною об этом деле. Было желание заставить мою мать отозваться на вопросы следователя неведением. Это совпадало тогда с личными моими желаниями: я был бы рад прекращению неприятной истории. Но упрямый и правдивый характер моей матери не дал возможность осуществить этого. 6 июня следователь вызвал ее к допросу. Несмотря на ее резкое негодование против Гр<игорьева>, ее показания, по моему желанию, были весьма сдержанны относительно главного факта, хотя в них были вещи посторонние: рассказано было о поведении Григорьева относительно прежней прислуги, о том, что Гр<игорьев> однажды выломал крючок у дверей от кухни, где она спала, относительно 28 мая, что моя мать слышала, как Гр<игорьев> вошел в кухню, и долго там оставался. На другой день, 7 июня, след<ователь> произвел осмотр квартиры, за которым последовало взятие Гр<игорьева> под стражу. Это произвело громадное впечатление на городское общество. Действительно, скандал был необычайный. Общество, т<о> е<сть> некоторые влиятельные лица были давно уже недовольны следов<ат>елем, как за его свободное отношение к идолам провинциальной религии, так и за его чрезвычайно добросовестное исполнение обязанностей. Наш земский диктатор, председ<атель> зем<ской> уездн<ой> управы генерал-корнет (по местному выражен<ию>) Мякинин, был озлоблен судьбою любимого им волост<ного> старшины Мины Кириллова, который тогда содержался в остроге по обвинению в поджоге. Гр<игорьев> был тоже излюблен иными, другие рады были случаю. Решили спасать его, какими бы то ни было средствами. Сочли полезным увеличивать скандал: мои сослуживцы поддерживали и распространяли клевету, что ложное обвинение против Гр<игорьева> возникло вследствие подговора моей матерью распутной девчонки; говорили, что это было местью за какой-то несостоявшийся брак, о котором никогда, конечно, и речи не было. На другой день, 8 июня, когда я, Бальз<аминов> и законоучит<ель> Остр<оумов> собрались в училище, на меня посыпались упреки: «Что вы наделали? Как вы это допустили? С кем не бывает подобного рода случаев? Да и за вами найдется немало фактов, которые могут вас скомпрометир<овать>. И с чего ваша мать явилась главной обвинительницей? Вы, содержа ее на свои средства, могли принудить ее не давать таких показаний». Такое наставление выходило из уст священника! «Насиловать совесть старухи-матери я не могу; что меня касается, я Григ<орьева> сожалею не менее вас и сделал достаточно, чтобы смягчить эти показания». «Нет, вам никто не поверит, чтобы это не было ваше дело. У вас давно была ненависть к Григорьеву!» Я не старался особенно оправдывать свой образ действий. 9 июня Розенберг просит меня зайти к нему часа в 4. Захожу — и выслушиваю болтовню о «прискорбном разномыслии в среде нашего педагогического состава, о тех серьезных последствиях, которые повлечет мой образ действия, об негодовании всего общества против моей семьи». Мне предъявляется требование (разговор происходит наедине), чтобы моя мать дала новые показания следователю, которые придали бы делу другой вид: это единственное средство поправить дело и спасти мою репутацию в глазах общества (замечается в скобках). Я отвечал, что показания моей матери весьма снисходительны к Гр<игорьеву> и что, несмотря даже на наши желания, ввиду грозящей возможности давать на суде показания под присягою, едва ли возможно так неуважительно отнестись к судебному следствию. Разговор довольно продолжительный (я передаю Вам лишь его квинтэссенцию) кончился ничем. 10-е июня было днем нашего публичного акта. Это торжество заключилось следующим словом Розенберга к ученикам, которое я записал почти дословно[159] в тот же день. После акта, на завтраке у Розенберга, решено было послать следователю заявление о желании гор<одских> жителей взять Григорьева на поруки. Это заявление было подписано многими влиятельными в городе лицами, которые изъявляли готовность ответствовать за Григорьева всеми своими имуществами и получаемым по службе содержанием. Следователь этого заявления не уважил и не выпустил Григорьева из острога. Негодование против следователя было весьма сильно. Припоминали старое и говорили, что он мстит Гр<игорьев>у за некую особу. Утверждали, что он действует весьма пристрастно. Одними толко<ваниями> дело не ограничилось. Общество действовало с замечательным единодушием. Послано было также коллективное заявление директору народ<ных> училищ о том, что обви<нение> пр<отив> Гр<игорьева> есть только клевета. Хлопотали и в суд<ебных> сферах. Подробности всего этого мне хорошо не известны. В городе хлопотали об установлении факта растления потерпевшей другими, в более раннее время, до ее знакомства с Григорьевым, но этого, кажется, не удалось выяснить с полною достоверностью. Мне известны некоторые показания, которые отрицали это. Свидетелей в защиту Григорьева искали всеми средствами, дозволенными и недозволенными, но находили их мало. Мне известен только один случай ложного показания перед следователем: наша бывшая служанка показала, что Гр<игорьев> никогда не покушался иметь сношение с нею, что противоречило утверждению моей матери. Старались также выяснить пред следствием некоторую ненависть, которую питали к Григорьеву и которая будто бы побудила мою мать возбудить это дело; кажется, дано было показание в таком роде, а Розенберг и комп<ания> прежде всего ухватились за некую мещанку Быловскую, у которой мы прежде квартировали, которая к нам иногда заходила и которая будто бы могла пролить много света на наши отношения к Григорьеву. Кажется, поиски здесь не были успешны. 1 июля Гр<игорьев> был освобожден. Он был встречен с триумфом: толпа представителей Кр<естецкого> общества после обеда (это было в Воскр<есенье>) провела его по главной улице города. Окруженный всеобщим сочувствием, Гр<игорьев> позволил себе выходку против моей семьи, которая окончательно порвала наши личные отношения. Это к делу собственно не относится. После освобождения Гр<игорьева> следствие продолжалось еще некоторое время, а затем было, кажется, Суд<ебной> палатою прекращено за недостатком улик. Это, кажется, все существенно важное в деле Гр<игорьева>. Если я что опустил, если у Вас возникли какие-либо сомнения и недоразумения, я с полною готовностью отвечу, как смогу, на Ваши вопросы. Разными же частностями, возникшими из этого дела и касающимися меня лично, я боюсь утомить Ваше внимание. Скажу только, что для моих благоприятелей это дело послужило благовидным поводом забросать меня давно накопившеюся в их сердцах желчью. Розенбергу давно не нравилось то, что я пред ним не преклонялся[160]. Рассказ о деле Григорьева, с новыми деталями, Сологуб повторил в письме к бывшему сокурснику Ивану Логгиновичу Шаталову (январь 1885): История с Григорьевым была тягостна для меня. Общество, большинством своих членов, уверяло, что это шантаж; особа, которой я верю, и не могу не верить, говорила, что это преступление. Моя мать должна была давать показания судебному следователю: в нем были некоторые, хотя в сущности неважные, улики против Григорьева. Затем, в конце следствия, и я давал показание, в котором никаких улик против Григорьева не было. Впрочем, улик оказалось недостаточно для предания суду. По отношению ко мне лично тут приплетались старые счеты. Мои приятели, — а их у меня было тогда уже много, — обрадовались случаю и пустили в ход всевозможные клеветы: приписывались самые низкие мотивы. Бороться было трудно, о многом я узнавал слишком поздно, да и борьба была бесцельна. Зато со мной сочли нужным бороться усердно: клеветы, застращиванья и даже науськиванье учеников. И до сих пор ведут подкопы. На днях пришлось защищаться от обвинения в том, что я будто бы ударил одного из учеников. Директору сделали сообщение, что я в Бога не верю и в церковь не хожу. — Вот я и начал разведывать в уездных училищах, не найдется ли кто желающий поменяться местами: выбираться отсюда надо: здесь я со всеми почти раззнакомился — и сестра уехала в Петербург[161]. Через десять лет после крестецких событий Григорьев неожиданно объявился в Петербурге и пришел к «виновнику» своих злоключений. Сологуб оставил запись об этой встрече: 21 июля 1893 г. Алексей П. Григорьев. Около полудня Оля (О. К. Тетерникова. — М.П.) принесла мне записку: — Смотри, кто хочет с тобой говорить. Читаю: «У Федора Кузьмича просит минутного разговора Алексей Григорьев». Я не сразу понял, кто этот Григорьев. Вдруг догадался. — Сказать ему, чтоб сюда шел? Выхожу в переднюю. Григорьев стоит за дверью. Я пригласил его в комнату. Прошмыгал. Лицо опухлое, красное, но мало изменилось. Рваное пальто. Невозможно рваные штаны и обшмыганные опорки или что-то вроде на ногах. — Простите, что осмелился к Вам явиться. — Садитесь, — говорю я, — показывая на кресло и приводя в порядок свои заметки. — Узнали? — Да, узнал. — Вы знаете мою историю? — Да, немного, слышал… — Ну, да я не хочу самозванствовать. Вот прочтите. Развертывает из грязной бумаги еще чистый паспорт и дает мне. Вижу: «лишенный особых прав и преимуществ, бывший коллежский секретарь». Неожиданность! Я прочитал внимательно. — Я знаю, что к вам последнему мог бы обратиться. Но, зная вас за гуманного человека… Оказывается, что просит на хлеб. Я в затруднении. Взял от меня паспорт, опять завернул. — Мне бы только успокоиться, копеек 15–17 в день, поесть, ночлег… Говорю ему: я сам теперь в таком положении, не получаю… Он не дослушал: — Хоть сколько-нибудь, чего не жалко нищему. Тот же ведь нищий. Оля пришла. — Неужели нельзя вам успокоиться? Ведь вы учитель, достали бы место. — Все это пропало. — Ну, в духовные. — В монастырь разве. — Да ведь вы священника сын. — Все пропало, вот ваш брат знает… Оля настаивает. Наконец признается, что сидел 7 месяцев в одиночном заключении. Оля пошла собрать ему белья. Обедать предлагал. — Вот вы меня посадили, а тут гадость. Выбросил за окно вшу или блоху. От обеда отказывался, но поел. Противно, почти до тошноты. Во время еды железы около-язычные наливаются. Дал мне пощупать. — Давно не ел мяса, оттого. После обеда вышел в комнату, отнес чашку с кофе. Оля шепчет мне: дай хоть 20 копеек. — Дай монету, у меня все медь. Она вынула 60 копеек. — Много? — Дай, дай уж! Выношу ему: — Что касается денег, уж вы извините… — Вы меня простите. Просит прошения. Уходит. Уходя: — Пойду в кабак, не пить, нет, там можно одёжи добыть[162]. Крестецкая история в «Тяжелых снах» не претерпела сколько-нибудь серьезной трансформации (за исключением столь неожиданного «эпилога»); ее действующие лица послужили прототипами героев романа: учитель 3-го класса Григорьев — Молина, Сологуб и Татьяна Семеновна Тетерникова — Шестова и его тетки. Алексея Степановича Мотовилова писатель «слепил» из двух братьев Розенбергов[163]. Прототипом Галактиона Васильевича Крикунова был учитель-инспектор Крестецкого училища Александр Николаевич Бальзаминов (1879–1887) по прозвищу «Сосулька», Баглаева — Юрий Александрович Миллер-Крестцов[164]. Законоучитель Остроумов выведен в образе отца Андрея[165]. В подготовительных материалах к роману сохранились портретные характеристики крестецких жителей — зарисовки с натуры: Розенберг Александр Петрович. Блюм, как его звал Григорьев. Почетная мебель нашего училища, как звал его я. Но мы оба ошибались. Он имел закулисное влияние на наши пошлые делишки и этим влиянием очень дорожил. Киндер[166] ему завидовал втайне, но не хотел этого сильно обнаруживать. Блюм любил говорить о добродетели с суровым пафосом и торжественными жестами. О нем говорят, что разбогател кражей. Прибыл в Крестцы налегке, в рваных сапогах. Происхождения темного, может быть, жид, хотя именовался впоследствии бароном фон Розенбергом. Поступил управляющим имениями Томилиной, которая была начальницей какого-то девичьего института. Дрова на сруб. Сплав на Мсте. Пороги. Подложные свидетельства о потонувших барках. Но сам умел провести все барки без порчи: сделка с лоцманами. Отсюда пошла поговорка, что Блюм проглотил 77 барок. Кто-то донес. Приехали обревизовать его. Прогнали, но больше ничего сделать не могли. А он оперился. Дом. Лавочка. Жена — маленькая, довольно вульгарная барынька с большими барскими претензиями, но едва ли солидного барского происхождения. Дети вышли или глуховаты, или глуповаты. Попал в мировые судьи. Мужики стали говорить: пойдем к мировому селедки покупать. В лавке сидел сам, и жена, и дочки, которым приходилось слушать курьезы от наивных мужиков, привыкших называть вещи их настоящим именем и матюгаться. Сам удобрял свой огород: сидит себе на грядках с бумажкой в руках. Худой, длинный, борода седеет, сильный брюнет. Раздражителен и мстителен. <…> Посещает уроки и делает им оценку. Нравится, что ученик стоит на коленях: учитель строг. Вступается за обиженного учителем сына купца, производит дознание и потом доносит директору. <…> Принимает слишком деятельное участие в деле Григорьева: давление на свидетелей, составление адресов к разным начальствам по этому поводу и сбор для них податей, торжественное шествие с Григорьевым по городу. Речи на актах в пользу Гр<игорьева>. <…> Имеет любовницу, свою ключницу. — Пьян не бывает и пьет мало, предположительно свои кислые наливки. Процесс в Новгородском окружном суде из-за данной ему пощечины[167]. Остроумов Николай Иванович, протоиерей. Пьяница — это одна из главнейших его отличительных черт. Даже водку покупает из экономии целыми ведрами и перепродает ее своим знакомым. Пьет ежедневно за обедом, а всякими торжественными случаями пользуется для сильного пьянства, причем иногда нализывается до полнейшего бесчувствия, как это было с ним в городском училище на Масленице, после вечера, где мы все так плачевно себя показали. Бывало, что являлся в церковь пьяный. Обругал покойника. Не хотел вырыть похороненного в летаргическом сне. Были жалобы. Но есть родственник где-то в консистории. — Охотится с ружьем, что делает втайне. Для таких охот купил у меня старое пальто. Имеет свою лошадку и экипаж. Большой лицемер; говорит, что совершение литургии вызывает в нем экстаз. Неверующих ненавидит фанатически. Мой разговор с ним по этому поводу. Ненависть к Славяниновым. Корыстолюбец: ко мне перестал ездить с крестом с первого же раза, я постеснялся дать ему денег, хоть они и были приготовлены. Побывав у меня раз вечером, осудил, что нечего было есть, что был только чай да простая водка, дома пришлось ужинать. Свою служанку, Константинову, грозил высечь с помощью дьячка: заведет в сарай, да так там… С тех пор она не смеет грубить, только дулась да ворчала опасливо про себя. Довольно умен, однако и не столько умен, сколько мелочно-хитер. Раскланивается, низко снимая шляпу. Водит знакомства со всеми горожанами покрупнее; помещики уезда, которые поважнее, тоже его друзья. В училище занимается лениво: раньше полчаса в класс не идет. У него порядок: кто не знает урока, должен сам на колени становиться. Назначались аудиторы для проверки знаний, так что уйти от стояния на коленях было невозможно. Придет иногда в класс минут на 5, сядет на ученический стол, перед толпою коленопреклоненных мальчишек, поговорит с ними, спросит, объяснит, продержит всю перемену — и покоен. При начальстве же суетлив, ходит в камилавке (которую зовет, впрочем, кивером) — не снимает ее ни в классе, ни на улице, так она ему шапкой и служит. При этом бывает очень озабочен. — Сидеть на стуле в учительской ему надоело: он все пробовал валяться, да неловко. Добился приобретения кушетки и владел ею безраздельно, придет и заляжет[168]. Бальзаминов Александр Николаевич. Был штатным смотрит<елем> уездн<ых> уч<илищ> в Борисове. Сочинил какой-то учебник, напечатанный, но почти не проданный <…>; эту арифметику предлагал мне обработать и потом напечатать совокупно. Высокий, пергаментное лицо, синие очки, глуховатый голос. Ходит очень быстро, зимой в своем тулупчике. Посвящен в стихарь. Из духовных. Пьет только рюмку, другую вина. В обществе скромен. В карты играет — преферанс и учится в винт. Дело ведет спустя рукава. Уроки на полчаса, а то и меньше. В конце года скажет: да, этот год мы очень плохо занимались; в будущем надо получше заняться. Но и в будущем то же. Любил, вместо даванья уроков, порассказать о Западном крае, о католиках-поляках и о жидах; жидовской школе; киндерша. Получил и сам прозвище Киндер-Бальзам. <…> К сечению учеников относился с добродушной похотливостью, но обнаруживать это остерегался: не сразу позволил Цареву высечь сына в училище, и позволил только внизу, не при товарищах. Зато отправлял иногда учеников домой со сторожем и с приказом — сечь, причем назначалось и число ударов…[169] Приступая к работе над «Тяжелыми снами», Сологуб впервые методично коллекционировал «типы» и характеры — собирал материал для романа (в «Ночных росах» персонажи были вымышленными). Этот предварительный период, очевидно, длился не менее пяти лет. В самых ранних черновых набросках текста встречается единственная датировка: «1 и 2 октября 1888»[170], ее, вероятно, следует считать реальным временем начала работы над рукописью.

Guran: 4 Об эстетических представлениях Сологуба в период создания ранней версии «Тяжелых снов» позволяет судить составленный им трактат «Теория романа» (1888), в котором в конспективной форме он изложил представления о центральном жанре века. Трактат создавался под непосредственным воздействием эстетических взглядов Э. Золя (его произведения названы в сочинении образцовыми[171] наряду с творениями Шекспира и Гомера). Романы Золя пользовались исключительной популярностью в России и нередко появлялись в русских переводах почти одновременно с их первыми французскими изданиями; в 1873–1882 годах уже были напечатаны десять романов из серии «Ругон-Маккары». В рабочих материалах Сологуба сохранился план сочинения: «„Западня“ (Assemoir) и „Нана“, романы Э. Зола. О переводах этих романов. Критика его. Его безнравственность. Имеют ли место рассуждения о нравственности в художественном произведении? Надо доказать, что произведение не художественное. Пересказ романа и его разбор при этом. Разбор типов. Значение романа. Заключение»[172]. Примечательно, что герои повести «Утешение» (1898), в которой писатель воссоздал атмосферу собственного детства, читали вслух «Жерминаль» (русский перевод — 1885). Критические работы Золя были также хорошо известны: в 1875–1880 годах М. М. Стасюлевич систематически печатал писателя в «Вестнике Европы» под рубрикой «Парижские письма». Вероятно, еще в студенческие годы Сологуб проштудировал «боевые статьи-манифесты» «Натурализм в театре», «Экспериментальный роман», «Письмо к молодежи» и др. В 1880–1881 годах сборники «Экспериментальный роман» (1880), «Романисты-натуралисты», «Литературные документы», «Наши драматурги», «Натурализм в театре» (1881), в состав которых входили «Парижские письма», были изданы в русском переводе отдельными книгами. В конце 1880-х годов у Золя появились последователи в русской литературе[173]. В ключевых позициях «Теории романа»[174] Сологуб старался следовать избранному авторитету. Привожу фрагменты в извлечениях: Роман есть поэтическое представление действительности. Это определение, принадлежащее не одному роду поэзии, принадлежит роману по преимуществу, ибо роман — поэзия по преимуществу[175]. <…> Все, что есть существенного в душе человека, существенного постольку, поскольку носит на себе полный и ясный образ его души и в душе отражается, может стать содержанием романа. <…> Главным предметом романа является не столько жизнь, сколько человек, и притом главным образом по отношению к другим, а затем по отношению к природе, вечным вопросам, самому себе. <…> Итак, содержанием романа как верховного рода современного искусства является: 1) взаимодействие людей и 2) взаимодействие человека и природы. Взаимодействие людей следует разделить на прямое и частное, непосредственное столкновение их <…> и косвенное и общее <…>, отражающееся на каждом человеке в виде некоторой нравственной атмосферы и почвы. Сюда входят: наследственность во всех ее видах: психофизическая индивидуальная, политическая — в виде существующих государственных учреждений, религиозная — в виде церкви и исповеданий, нравственная — в ходячей морали, экономическая — в существующих отношениях труда и капитала и т. д.; некоторые особые и тонкие виды наследственности: идеи мыслителей, создания поэтов, речи ораторов; затем перемены общего характера в мире политическом, социальном, экономическом, литературном и т. д. Сюда же относится взаимодействие масс, толпа как единица и человек в толпе в тесном и обширном смысле. <…> Фантазия должна строить комбинации по тем законам, какие действуют в жизни. Жизнь многообразна, и цель искусства — подражание ей. Знайте возможно больше частных случаев из жизни, знайте законы, управляющие жизнью: политические, политико-экономические, социальные, физические, физиологические, психические и даже патологические и психиатрические, — и умейте эти частные случаи комбинировать по этим законам, вот и все. <…> Как комбинировать, это дело не эстетики, а тех наук, на основании которых производится комбинация. <…> …Гоняясь за фотографичностью, можно упустить идею и даже нарушить художественную правду. Картина масляными красками, неточная и неверная в иных частях, передает природу лучше и современнее, чем фотография. Характеры изображенных людей должны вызывать в читателе чувство симпатии. <…> Кто все знает, тот все оправдывает. Роман должен оправдывать людей, и только тогда он исполняет свою гражданскую роль. Если он обвиняет людей, он не имеет силу. Скажут: устраните этих подлецов. О, погодите называть подлецами! Оправдайте их, покажите, что не люди тут виноваты, что не их надо обвинять, а тот строй, который сильнее отдельных лиц. <…> Не нужно, чтобы характеры были прекрасны, нужно, чтобы они были живы, чтобы они приковывали к себе внимание читателя. Психологическая правда. Характер общества необходим, ибо он дает жизнь и направление роману. Значение борьбы личностей и общества. Значение среды. Отдельные фрагменты «Теории романа», посвященные композиции, соразмерности частей сочинения, завязке и развязке сюжета, интриге, а также размышления автора об упразднении всяческой дидактики и морализма явно указывают на тот же источник. Вместе с тем в своем незавершенном трактате Сологуб допустил некоторые отступления от доктрины натурализма, которые, однако, имели серьезные последствия в его творчестве. Во-первых, ему было чуждо умаление роли фантазии и художественного вымысла в произведении. Согласно Золя, «натура не нуждается в домыслах, ее надобно принимать такой, какова она есть, ни в чем не изменяя и не урезывая ее»[176]. Во-вторых, в отличие от Золя, Сологуб верил в присутствие в мире тайны — иррациональных стихийных сил, во власти которых пребывает душа человека. Если Золя осуждал писателей-идеалистов за то, что у них «за каждым порывом в небеса следует падение в бездну, в хаос метафизики»[177], то Сологуб, при всем своем уважении к науке и «экспериментальному методу», напротив, более всего дорожил этими «порывами в небеса» и «падениями в бездну», приближающими к тайне. Наряду с «золаистским» ядром в «Теории романа» едва проглядывают ростки панэстетизма: признание за искусством когнитивной и жизнестроительной функции. «…На самом деле, — писал Сологуб, — то творение прекрасно, которое прекрасно в творце. Но в человеке-творце не отражается мир мертво, как в зеркале. Холодный ропот сонной действительности освещается и согревается в творческом уме высшим светом и теплом истинных идей, чувствований и пожеланий. Для представления действительности эти поэтические очки — то же, что для контура краски». В этом фрагменте уже угадывается автор «Творимой легенды»; ср. у Сологуба: «Беру кусок жизни грубой и бедной… и творю из него сладостную легенду» — и у Золя: «tranches de la vie» («куски действительности»[178]) — во французском языке выражение вошло в литературный обиход[179]. В «Теории романа» причудливо сочетались разнородные эстетические тенденции. Одна из них эксплицитно связана с натурализмом; другая чуть приоткрывала пути к новой эстетике (в 1890-е годы она получила оформление в программной статье «Не постыдно ли быть декадентом»[180]). В художественной прозе Сологуба 1880–1890-х годов можно проследить те же тенденции (замысел «Ночных рос» по своей масштабности вызывает ассоциацию с «Ругон-Маккарами»), Золаистская эстетическая программа и художественная практика ощутимо повлияли на формирование его писательской манеры. В 1893 году Н. К. Михайловский в статье «Русское отражение французского символизма» констатировал: «С художественной стороны символизм, поскольку в нем есть зерно правды, представляет собой реакцию против „натурализма“ и „протоколизма“ Эмиля Золя с братией» — и далее отмечал, что в русской литературе, не знавшей натурализма («разве только в некоторых произведениях гг. Боборыкина, Ясинского и еще кое-кого помельче»), появление символизма было беспочвенно («одно дело — Франция, и другое дело — Россия»)[181]. Странным образом критик не принял во внимание вполне очевидный факт: русским символистам еще в гимназическом возрасте было хорошо знакомо творчество Золя и братьев Гонкуров. Среди добросовестно усвоенных писателем «уроков» «экспериментального метода» — установка на собирание и изучение «натуры», на объективное, вплоть до протокольной точности, изложение событий. Не только в «Тяжелых снах», но и в «Мелком бесе», и в рассказах 1890-х годов сюжеты восходят к реальным событиям, истории и факты не вымышлены, а персонажи, как правило, имеют прототипов[182]. 14 февраля 1924 года Б. М. Эйхенбаум записал в дневнике слова Сологуба в ответ на его поздравительную речь по случаю 40-летнего юбилея литературной деятельности: «Ваша речь мне очень понравилась <…> она на фактах. А я, знаете ли, люблю точность. Мне всегда было трудно писать романы, п<отому> ч<то> надо быть точным в языке действующих лиц, а как ни стараешься — сбиваешься на свой язык»[183]. В рабочих материалах Сологуба сохранилось большое количество разрозненных заметок без заглавий и под заголовками «Запас», «Быт», «Особые словечки»[184]. В них «зарисованы» отдельные эпизоды и жанровые сценки из петербургской и провинциальной жизни, зафиксированы портретные и речевые характеристики знакомых и сослуживцев, их оригинальные привычки и жесты. Эти записи впоследствии Сологуб использовал в работе над романами и рассказами. К примеру, «О. П. Зарецкая рассказывала, что муж, уходя в должность, надевал на нее панталоны, глухие, без отверстия внизу, с замком. Замкнет и ключ унесет с собою, так она и терпит. <…> Ее гаданье: показала кому-то в стакане чей-то зад. Ее гаденькие картинки. Ее дети. Ее ухаживанья за молодыми людьми…»[185] В приведенной характеристике нетрудно узнать черты одной из главных героинь романа «Мелкий бес» — Грушиной (см. гл. XXII); рассказ о панталонах с замком сохранился в ранней редакции текста[186]. Стремление точно отобразить «натуру» побуждало писателя упражнять наблюдательность. В его рабочих материалах встречаются «тесты», которые, вероятно, помогали ему осваивать «экспериментальный метод», например: Что слышно в 3 часа дня 21 авг<уста> из моего окна на дворе (1892 г.): Шаги по лестнице Басендовского. Крик петуха в разных местах, то ближе, то дальше. Очень далекий лай собаки. Шаги по мосткам улицы. Шум ветра в ветках березы. Колыханье мостков под ногами прохожего. Опять петухи. Стук колес, должно быть, дрожки; нет, это телега, которою правит баба. Кудахтанье кур. Петух где-то. Мычит корова. Ветер шумит в черемухе. Гремят мостки. Отдаленный отзвук говора, очень глухой. Блеянье. Шуршит трава под босыми ногами крестьянки, пришедшей на двор предлагать свою провизию. Блеянье сильнее и ближе. Мычанье. Петух закричал на дворе. По мосткам, слышно, идут двое в разные стороны. Голос мужика на дворе, неразборчивые гортанные звуки. Заканчивает: пш, на собаку или птицу. Блеянье. Сапоги со скрипом прошли под окном. Очень далеко петух… Хлопнули двери у соседей. Ветер чуть-чуть шевелит ветки черемухи. Телега по щебню застучала. — Не много разнообразия! Что слышно ночью на улицах маленького городка: Стук трещотки. Лай собак. Пьяная баба иногда неистово кричит: — Как он смеет! Какое ты имеешь право! Я сама кандидатская дочь! Да я тебя! — и присыпает брань невозможной матерщиной. Голоса проходящих баб. Шум воды на плотине. Стук чьих-то сапогов по мосткам. Скрип отворяющейся калитки. Шум ветра в деревьях. Собаки все перекликаются[187]. Вполне очевидно, что в своей творческой лаборатории Сологуб исполнял заветы Золя: «…в произведениях не должно быть абстрактных персонажей, фантастических измышлений, постулатов: в них должны присутствовать реальные персонажи, правдивые жизнеописания действующих лиц, истины, почерпнутые в повседневной жизни»[188]; «…автор экспериментального романа — это ученый, применяющий в своей особой области то же орудие, что и другие ученые: наблюдение и анализ»[189]. Вплоть до середины 1890-х годов Сологуб находился под обаянием «экспериментального метода» и, не соглашаясь с отдельными пунктами программы, все же пытался следовать ей или же приспосабливать ее для себя. Так, например, социально-исторический детерминизм поведения героя непременно входил в творческое задание «золаиста». Однако именно эта часть программы натурализма менее всего вдохновляла Сологуба и в его художественной практике не получила развития. В значительно большей степени писателя, воспитавшего себя на романах Достоевского, привлекал феномен «пороговой» личности и психологическая мотивация поведения людей, находящихся как бы на пороге между здоровьем и психическим расстройством (главный герой его ранней прозы «невротик», с медицинской точки зрения, или «преступник», или и тот и другой одновременно). Как и Золя, Сологуб придавал особое значение наследственности, его так же интересовал механизм развития страсти или порока, ведущих человека к преступлению или безумию. По поводу поэмы «Одиночество (история мальчика-онаниста)» Латышев писал: «Правду сказать, меня удивляет выбор тем: всё пишете о пороке, точно будто хорошо его изучили»[190]. Проза Сологуба 1890–1900-х годов насыщена сценами самоубийств, убийств, безумия, извращенных эмоций. Его ранние сочинения, в которых даны описания «историй болезней» или пороков героев, могли бы послужить иллюстрацией «экспериментального метода», в этом отношении они вполне сопоставимы с некоторыми страницами Э. Золя, Ги де Мопассана, братьев Э. и Ж. Гонкуров. В частности, описания кошмарных сновидений в «Тяжелых снах», манипуляции Передонова с котом в «Мелком бесе» имеют сходство с отдельными сценами и эпизодами в «Терезе Ракен» Золя (1867)[191]. Герой романа Лоран, убивший друга — мужа своей любовницы Терезы, подозревает, что кот расскажет о его преступлении матери убитого: «Он был уверен, что кот, как и г-жа Ракен, знает о преступлении, и если вдруг заговорит, то непременно выдаст его»[192]. В «Мелком бесе» Передонов в ужасе заключает: «кот отправился, может быть, к жандармскому, и там вымурлычет все, что знает о Передонове»[193]. Из страха быть уличенным Лоран мстит коту и мучает его (так же поступает Передонов): «Если Лорану удавалось прищемить коту лапу или хвост, он испытывал при этом трусливую радость, но мяуканье бедного животного повергало его в неизъяснимый ужас, словно то был страдальческий вопль человека»[194]; затем Лоран убивает кота. Ан. Чеботаревская сравнивала Сологуба с Золя по силе изображения в «Мелком бесе» психической жизни персонажа: «И такого обнаженного, циничного и бесстыдного нижечеловека показал нам Федор Сологуб и… ужаснул. <…> как ужаснул Золя, изображая натуралистические сцены пробуждения и нахождения в человеке зверя, темных, гнусных подонков души атавистического происхождения…»[195] Писателя, несомненно, «притягивали» характеры, в определенном смысле санкционированные пафосом натурализма, поощрявшего изображение уродливых сторон личности, болезни, житейской «грязи», будничности и пошлости «среды», — и в этом конкретном смысле в свете «экспериментального метода» могут быть прочтены почти все художественные тексты его ранней прозы, прежде всего роман «Тяжелые сны». Вместе с тем новизна этих произведений также несомненна.

Guran: 5 Работа над «Тяжелыми снами» была длительной и достаточно интенсивной: в составе рабочих материалов (всего более 1000 рукописных листов архивной пагинации) — планы, наброски, картотека пратекста (99 карточек с набросками), варианты отдельных глав, две папки с черновыми рукописями[196]. За годы создания романа авторский замысел не раз претерпевал изменения, вместе с ним менялись содержание и поэтика текста. Об этих изменениях позволяют судить сохранившиеся автографы, представленные двумя черновыми рукописями и вариантами отдельных глав, — в совокупности эти тексты могут быть названы рукописной версией произведения. Однако реконструировать первоначальную композицию и сюжетную канву романа можно лишь с большой долей условности, поскольку ни одна из имеющихся в нашем распоряжении черновых рукописей не содержит полного текста произведения. Первоначально роман был задуман в стилистике социально-бытовой реалистической прозы, в духе физиологических очерков «натуральной школы», и откорректирован в соответствии с требованиями «экспериментального метода». Ранней рукописной версии текста Сологуб предпослал предисловие, где изложил художественные принципы, которыми он руководствовался, приступая к работе над «Тяжелыми снами»: Несколько очерков, предлагаемых здесь, не составляют отрывков из задуманного мною романа, — это только этюды для него, подобные тем, которые делает живописец для большой картины, рисуя на малых полотнах отдельные фигуры, которые могут ему пригодиться. От этих этюдов нельзя требовать ни законченности, ни строгой обработки. Они редко становятся достоянием публики: художник делает их для себя. Я предлагаю их Вашему вниманию только для того, чтоб Вы по этим бледным очеркам могли судить, пригодятся ли для Вашей особенной цели эти фигурки, когда они будут раскрашены. Я бы не решился показать их Вам в таком несовершенном виде, — но эти фигуры еще очень не скоро войдут на свои места в романе. По моей совершенной литературной неопытности и по неумению моему писать романы, этот мой роман будет готов еще не скоро: месяца три или четыре самой прилежной работы понадобятся на то, чтобы написать его, как выражался Гоголь, «вдоль», — а потом надо будет писать «поперек», т. е. старательно обрабатывать каждую страницу. И потому прошу ценить не столько исполнение, сколько замысел. Писатель не имеет права давать портретов живых лиц, но он не должен и погрешить против жизни, все должно быть так, как бывает на самом деле, но ничто не должно быть простой фотографией того, что где-то и когда-то произошло. Все то, что я рассказываю, должно быть верно, — я должен рассказывать только о том, что видел и слышал, о том, что знаю. Но как живописец надевает на своих людей ту или другую одежду, так и писатель обязан ставить выбранных им людей в ту или другую обстановку, в которой люди вообще бывают. Как живописец для одной и той же фигуры пользуется элементами, заимствованными из разных фигур, так и писатель, желая всегда быть верным правде, часто сливает своих героев из отдельных черт, хотя бы ему пришлось наблюдать эти черты в разных лицах. Надо только, чтобы в результате изображения получились образы живых людей[197]. Содержание очерков должно было соответствовать авторскому плану: «5 слоев общества: аристократия (внешность и пустота, Палтусовы), плутократия (Мотовилов), интеллигенция (Ермолин), чиновники (директор, etc.), мещане (Дмитриевы)»[198]. Очеркам предшествовали краткие портретные зарисовки героев, к примеру: Ермолин олицетворяет грустную задумчивость старика, который оказался ненужным в деятельной жизни, не потому, что он был нехорош, но потому, что по обстоятельствам времени нужны были не люди, а слуги и столпы сверху, слуги и пресмыкающиеся снизу. Служить общему делу — это он понимал… Нет, надо было служить печальным идеям застоя и реакции, мистическим бредням, занявшим первое место после шумной ликвидации преждевременных стремлений[199]. Анна Осинина <Ермолина в поздней редакции. — М.П.>. С первого взгляда производит впечатление девушки простодушной, наивной, неглупой и доброй. В ней чрезвычайно много нетронутой свежести мысли и чувства. Но она знакома с сомненьями <1 нрзб.>, пока больше из книг. Собственная психическая жизнь ее течет мирно и ровно. [Она верит в Бога наивно и полно, задушевно молится и умеет находить счастье в молитве.][200] Не верит. Она любит религиозное чтение и стремится проводить в жизни евангельские требования. Она говорит правду, любит людей, ненавидит зло, помогает бедным. [Но она очень далека от одностороннего ханжества.] В ней много бойкости, живости, смелости. Она обладает смелостью физической и нравственной. Она не боится холода, не боится волков, не боится нахалов, не боится ложного стыда. Она не стыдится ходить босая дома в деревне, и часто ее ноги по несколько дней не знают обуви. Она слегка краснеет, если кто из мало знакомых встретит ее разутую, но не испугается и не убежит. Смелость в делах и в словах вообще не исключает в ней застенчивости перед людьми мало знакомыми, в ней очень милым образом сочетаются черты наивного ребенка и смелого человека. Оттого ее нежность, теплая и мягкая, чужда жеманной приторности, а ее смелость далеко не похожа на разнузданную вольность обращения эмансипацированных <так!> барышень. Она даже немного кокетлива[201]. В черновых рукописях встречается только один завершенный очерк — «этюд» о семействе Ефимовых (в поздних вариантах: а) Дмитриевых, б) Дылиных): отце-пьянице, мелком чиновнике, нищенской обстановке многодетного дома, повседневном быте и нравах мещанской бедноты, обосновавшейся на Дятленке (остров в дельте крестецкой речки Холовы). В центре очерка — судьба Насти Ефимовой (в окончательном тексте: Вали Дылиной), получившей после смерти отца место классной наставницы в начальной школе, и рассказ о ее дружбе с женихом-семинаристом Тихоном Поликарповым (в окончательном тексте — Яковом Сеземкиным). Очерк составил первую главу одной из ранних версий романа (до нас дошли лишь немногие главы); в сокращенном и переработанном виде он вошел в окончательный текст[202]. В художественном отношении Сологуб ориентировался на Гоголя. Он пробовал имитировать композиционный ход «Мертвых душ». Предполагалось, что главный герой романа, учитель Логин, по прибытии на новое место службы посетит с визитами всех влиятельных лиц города. Впоследствии автор отказался от этого замысла, но, как мы знаем, вернулся к нему в «Мелком бесе». В ранней версии «Тяжелых снов» сохранились главки, в которых обстоятельно рассказывается о посещении Логиным отца Андрея и его знакомстве с учителем Шестовым, о визите к городскому голове Макшееву (Баглаеву), в доме которого в тот день пьянствовали фактически все действующие лица романа мужского пола (гл. 7 и гл. 8)[203]. Основной корпус событий «Тяжелых снов» имеется уже в предварительных планах и набросках к роману: коллизия в доме Кульчицких (связь Клавдии с отчимом, угрозы и преследования матери, галлюцинации, безумие и болезнь Клавдии); инцидент с учителем Молиным и конфликт Логина с крестецким обществом; «слухи о педерастии Логина»[204], возникшие среди горожан в связи с взятым им на воспитание мальчиком; история любви Логина и Анны; коллизии в мотовиловском доме (связь Мотовилова с ключницей Ульяной, роман Неты с Пожарским), убийство Мотовилова, болезнь и выздоровление Логина. На раннем этапе работы Сологуб усиленно корректировал сюжетную канву романа: привносил в нее новые ответвления и отказывался от них, переосмыслял намеченные образы и по-новому организовывал композицию. Первоначально экспозиция и первые главы романа строились иначе, чем в основном тексте «Тяжелых снов». Логин встречает в лесу у реки девушку, одетую à la барышня-крестьянка, — Анну Осинину, дочь богатого землевладельца[205]. Она узнает в нем учителя гимназии, недавно переведенного по службе в их город (гл. 1). Из завязавшегося между ними разговора выясняется, что он поселился у родственницы Осининых — Ирины, собиравшейся постричься в монахини (намечается тема отношения современного интеллектуала к вопросам веры). В преддверии грозы Анна предлагает Логину укрыться от дождя в усадьбе, провожает его в дом, знакомит с отцом (гл. 2). Между гостем и хозяином обнаруживается близость во взглядах, возникает взаимная симпатия. Осинин просит Логина заняться с дочерью изучением истории и географии; он скептически отнесся к предложению, так как она произвела на него впечатление «кисейной барышни в вульгаризованном издании»[206]. На полях автографа второй главы авторская помета: «Совсем переделать. Слишком холодно и безжизненно»[207]. Прощаясь с Осининым, Логин видит приехавшую к Анне Клавдию. Ее необычная, почти инфернальная красота с первого взгляда захватила его: «К крыльцу приближалась стройная амазонка в сопровождении мальчика-грума. Какое-то странное чувство, темное и загадочное, как неясное воспоминание или туманное предчувствие, возникло в душе Логина, когда он увидел эту наездницу. Это была девушка лет 20. Красивая какою-то слишком нерусскою, резкою красотою, в то же время холодною. От строгих очертаний ее лица веяло холодом, а склад губ был как-то беспомощно горестен, в глазах было то странное выражение, которое бывает у людей, недавно перенесших внезапное горе, или которым грозит безумие. Эти глаза слишком часто были неподвижны. Казалось, что они видят что-то недоступное другим. Впрочем, эти глаза совсем не были красивы: зеленоватые, они имели свою особую окраску. Все ее лицо дышало энергией и смелостью. Таково показалось оно Логину, и такою беспокойною, сильною часто вставала она впоследствии в его воображении»[208]. Первоначально Анна и Клавдия мыслились автором близкими подругами. Клавдия остается обедать у Осининых, намекает на перемены, произошедшие с ней за время их разлуки, но о причинах своего несчастья не говорит. «Слезы хлынули из ее глаз. Анна ласкала и утешала ее, как ребенка, а Клавдия беспощадно рыдала в ее объятьях. Со слезами Клавдия скоро справилась. Из ее отрывистого и короткого рассказа Анна узнала, в каких местах за границей она побывала с матерью и вотчимом, что мать по-прежнему к ней холодна, а об вотчиме Клавдия несколько раз так странно отозвалась, что Анна не знала, что и подумать. Вообще, в рассказе Клавдии было что-то недоговорено, самое главное, и этого-то главного Анна начинала даже бояться. <…> Вечером, перед своим сном, Анна усердно молилась за свою подругу. „Она так несчастна, что даже в тебя не верит, — шептала она, — Господи, прости, прости и спаси ее“»[209]. В тот же день, по дороге из усадьбы Осининых, Логин встречает Анатолия Петровича Андозерского (гл. 3), с которым был знаком в молодости и не виделся со времени окончания университета (Андозерский служит в окружном суде). Он рассказывает Логину о городских нравах, передает последние сплетни, называет выгодных невест, перечисляя при этом всех основных персонажей романа: Мотовиловых, Ермолиных, Кульчицких. От Андозерского Логин узнает историю заинтересовавшей его наездницы — Ксении Александровны Брунс (первоначальное имя героини): «У нее от отца осталось громадное наследство, выходец из Англии, нажился в России (отец умер, когда ей было лет 5). Мать в качестве опекунши порастрясла дочкины денежки: вышла замуж за кого-то, очень красивого отставного офицера, — и очень умного, надо отдать ему справедливость, только из социал<истов>, кажется, — и пожили они широконько. Свое-то собственное именье маменька сохранила, а дочкино позапутала, хотя все еще представляет лакомый кусок. Дочку ненавидит страшно. Говорят, что секла ее, когда ей было уже лет 17–18, пока, наконец, дочка не отбилась от рук. Зато вотчим питает к ней излишнюю нежность. Так что дочке-то даже жутко становится, и она рада хоть в воду, только бы выйти из дому. А маменька будет рада, если согласятся посмотреть сквозь пальцы на ее грешки по управлению имением»[210]. Многие детали этой характеристики в окончательный текст не вошли. В ранних набросках к роману имеется глава, в которой рассказывается о том, как Ксения после объяснения с Палтусовым и затем с матерью (гл. 4 и гл. 5) по своей инициативе едет к Андозерскому, рассчитывая заключить с ним сделку, но не застает его дома (гл. 6). Она надеется, что он согласится жениться на ней фиктивно, компенсируя этот брак материальной выгодой, она же формально получит свободу. «Она давно решила, что оставаться в родительском доме долго не может. Страстные чувства к матери и отчиму, неопределенные и горячие, делали ее жизнь удушливой. План — ехать с отчимом — далеко, далеко — она наконец отвергла. Она не могла представить себе жизни с ним, и эта жизнь казалась ей пустою, когда она начала сомневаться в своей любви к нему. Уйти надо! Но она знала, что жить одной, без мужа, неудобно. Уйти одна она не решалась еще: она знала, что эти чувства сковывали ее и не дадут и в будущем ни дня свободы. Она боялась преследований отчима. Ей надо было совсем порвать с прошлым, на что-нибудь опереться и решительно оттолкнуться от ненавистного и болотистого берега родной семьи. И с сегодняшнего дня она решила искать. Странно — она думала: буду искать, хотя, казалось, исход уже был — выйти замуж за Андозерского. Но она, не говоря себе об этом, не верила в него»[211]. В окончательном тексте романа описание душевных сомнений Клавдии и глава о поездке к предполагаемому жениху были отвергнуты, сцена объяснения героев эпизодична (Клавдия осмеивает предложение Андозерского). В следующих двух главах появляются новые персонажи: возвращаясь от Андозерского, Логин становится свидетелем ночного свидания Ксении и Палтусова; вслед за тем происходит сцена объяснения девушки с матерью, которая также наблюдала за ночной прогулкой влюбленной пары. Таким образом, в самых ранних набросках «Тяжелых снов» завязка была почти стремительной. В короткое время — фактически в первые два дня после приезда в город — Логин знакомится со всеми основными участниками событий, о которых повествуется в романе: с Ермолиными (Осиниными), Клавдией Кульчицкой (Ксенией Брунс), Андозерским, Зинаидой Романовной Кульчицкой и Палтусовым. В эпизодах появляются и другие персонажи, которые в поздних вариантах текста и в окончательной версии не упоминаются: уездная кумушка Анна Тимофеевна и ее племянница, собравшаяся идти в монастырь, старушка-экономка Андозерского[212]. Не исключено, что в центре «Тяжелых снов» Сологуб предполагал поместить любовный треугольник: Логин — Клавдия — Палтусов. Авторские симпатии в большей степени сосредоточивались на стороне вызывавшей сочувствие, испытавшей душевные потрясения и страдавшей Клавдии, а не внешне благополучной, наивной уездной барышни Нюте Ермолиной, привыкшей к «довольной и сытой жизни»[213]. Клавдия судит об Осининых с заметным превосходством: «Они никогда не выйдут из своей колеи, раз навсегда проведенной. Здесь много пассивной честности и твердости, но совершенно нет умственной смелости. Все, кажется, у них разграничено на запрещенное и дозволенное их нравственным кодексом»[214]. Первоначально событийное пространство романа в значительно большей степени, чем в поздней версии текста, концентрировалось вокруг дома Кульчицких. Глава, в которой повествуется о том, как Валя Дылина навещает Анну Ермолину и передает ей городские новости, относилась к рассказу о доме Кульчицких: Валя «прислуживает» Клавдии, она сообщает ей обстоятельства заключения Молина под арест[215]. Центральные женские персонажи «Тяжелых снов» были изначально противопоставлены друг другу. Эта оппозиция подчеркнута ономастикой имен: Анна (евр.) — благодатная, Ксения (греч.) — чужестранка, гостья, Клавдия (от лат. claudus) — хромая; фамилия Кульчицкая буквально означает: колченогая, в демонологической традиции хромота неизменно связывалась с нечистой силой («хромой бес»; Лесаж употребил выражение в качестве названия романа). В процессе работы Сологуб переосмыслил образ главной героини и выдвинул на первый план женский тип, который в конечном результате показался ему одновременно идеальным и жизнеспособным. В образе Анны он манифестировал античный идеал естественной красоты и здоровья (следствие правильного — спартанского — воспитания), в образе Клавдии — современный развинченный тип fin de siècie[216]. В окончательной версии «Тяжелых снов» ведущее место в иерархии марьяжных сюжетов занимает история любви Логина и Нюты Ермолиной. Образ Клавдии осложнен мощным «декадентским» подтекстом: она порочна и зла, ее демоническая красота влечет и отвращает; она легко отбросила «приторную мораль», преступила нравственный кодекс (alter ego Логина). К самым ранним сохранившимся наброскам и главам романа примыкают черновые фрагменты, повествующие об истории дочерей Мотовилова — Анны (Неты) и Нади. В первоначальном авторском замысле этот сюжет имел самостоятельное значение. «Отцу, видишь ли, нужны мои связи для новых афер, потому ему очень хочется спроворить этот брак, да дочка не туда глядит. Ну, да отец уломает, коли захочет», — сообщает Андозерский Логину обстоятельства возможной женитьбы на Нете, попутно он рассказывает историю Нади, покончившей с собой: «Говорят, что старшую дочь от 1-го брака продал кому-то из столичных тузов за пособничество в каком-то грязном деле, где ему грозила опасность»[217]. Нета бежит из дома, спасаясь от отцовского гнева и побоев, не желая насильно выходить замуж за Андозерского. Она инсценирует самоубийство и затем находит приют в колонии интеллигентов-опрощенцев (ходит босоногой, носит крестьянскую одежду, занимается простым трудом). Мотовилов находит дочь по доносу священника. Сохранилось несколько набросков встречи отца со сбежавшей дочерью (в стилистике брутальных сцен «Ночных рос»), В одном варианте текста он силой принуждает Нету вернуться (в припадке бешенства бьет ее хлыстом по лицу, оскорбляет); в другом — пытается фальшивой лаской увлечь домой, а там наказать и насильно выдать замуж. Она соглашается ехать с отцом в том случае, если он не станет ее сечь и отпустит учиться в Петербург (где живет ее друг — студент Рогов). Мотовилов угрожает, что ее приведут к нему по этапу. Девушка бежит, отец пускается в погоню, но напрасно. Он проклинает ее[218]. Внутри этой сюжетной линии предполагался рассказ о том, как Нета узнает, что студент Рогов был возлюбленным ее сестры Нади, проданной отцом и погибшей. «Анна часто вспоминала сестру свою Надю и не раз в разговоре с Роговым говорила о ней. Перед Роговым всплывает дорогой образ любимой и погубленной женщины, тоже Нади, — и она очень похожа на сестру Анны. Он ничего не догадывается, но слова Анны разбередили его сердечную рану. Ему вспомнились все подробности знакомства с Надей. Она училась в Петербурге. Случайная встреча; знакомство. Любовь. Он ее посещает. Прячет его от отца. Он его не видел, но слышал его голос и теперь находит, что он похож на Мотовилова. Печаль Нади, она ничего не отвечает Рогову, бедному студенту. Наконец она исчезает. И вдруг он получает ее письмо, где она все объясняет, — и бросается в реку. Попытки спасти не удаются: вытащена мертвая и не очнулась. Однажды, когда зашла речь о Наде, Мотовилов спросил: давно ли она умерла. Она умерла лет 5 тому назад, в Петербурге. — В тот же год и так же, как и моя Надя»[219]. В заключение Нета узнает, что речь идет о ее погибшей сестре. В окончательном тексте история Неты Мотовиловой сильно трансформирована и в иерархии марьяжных сюжетов «Тяжелых снов» отодвинута на задний план. Тип барышни, увлеченной толстовскими идеями и ушедшей (или сбежавшей) от «сытой жизни» к простому труду и жизни среди народа, в 1880-е годы был популярен в русской прозе народнической ориентации. Возможно, по этой причине Сологуб пересмотрел намеченную сюжетную линию и «облегчил» характер Неты (она увлечена провинциальным актером Пожарским и мечтает выйти за него замуж, а не учиться на женских курсах). Эта повествовательная линия имела художественную параллель в малой прозе Сологуба. В его первом опубликованном рассказе «Ниночкина ошибка» (1894)[220] речь идет о романе дочери городского головы Ниночки Животовой с провинциальным актером Фунтиковым, выступавшим на сцене под псевдонимом Полтавский. Отец против желания дочери выйти замуж за актера («Он тебе не пара, малообразованный, постоянно ломается, пьяница, мот, картежник, и еще есть за ним художества, о которых я тебе говорить не стану»)[221]. Чтобы получить «лакомый кусочек», Полтавский сообщает отцу, что отношения его с Ниночкой зашли слишком далеко. После открытия корыстной клеветы актера девушка благополучно выходит замуж за «плечистого и полного брюнета с яркими губами и самоуверенными движениями», городского судью Балагурова (параллель Андозерскому в «Тяжелых снах»). В рассказе упоминается также его приятель — учитель Иглин, «сухощавый блондин с близорукими серыми глазами» (возможно, прообраз Логина). Таким образом, в рассказе «Ниночкина ошибка» Сологуб предварительно проработал одну из возможных сюжетных линий «Тяжелых снов». Этот метод впоследствии закрепился в его работе над романами. Намеченный план содержания первых глав, по-видимому, некоторое время оставался неизменным. Рассказ о знакомстве Логина с семейством Ермолиных, открывавший повествование, сохранился не только в виде черновых набросков, но и в переработанном, отредактированном и дополненном виде в составе одной из ранних черновых рукописей[222]. Однако такой быстрый ход событий явно не удовлетворил автора.

Guran: На следующем этапе работы Сологуб попытался устранить недостатки композиции, он пересмотрел завязку сюжета, согласовав ее со своими теоретическими воззрениями: Начинать роман (завязку) надо по возможности просто, с какого-нибудь нехитрого, но интересного положения, с немногого числа лиц. Интрига должна запутываться строго постепенно, понемногу; лица не должны вводиться во множестве, и не следует читателя сряду ставить в сеть интриг, в которых ему трудно разобраться. Каждый шаг вперед должен увлекать читателя и интересом живых сцен, и живыми лицами, и сочувствием к их судьбе, и честною тенденциею, и лиризмом, и идеею целого, и отчетливостью частей и их гармониею, и интригою. С каждым шагом интерес должен все усиливаться, любопытство отчасти удовлетворяться, — и на каждом шагу должно показывать новые положения, из прежних развившиеся. Одним словом — ход романа похож на ход корабля мимо берега: на каждом шагу новые виды одного и того же острова[223]. В поздней черновой рукописи (и в основном тексте) действие начинается в доме Кульчицких, затем продолжается на квартире Логина (с описанием реальной или воображаемой героем эротической сцены — свидания с Ульяной). Встреча Логина с Анной Ермолиной и ее братом Анатолием и обсуждение совместных планов создания общества взаимопомощи отнесены во вторую и в третью главы (действие разворачивается в лесу и затем в усадьбе Ермолиных) и т. д. Эпилог романа также имел варианты. Сначала Сологуб предполагал завершить «Тяжелые сны» сообщением о смерти Клавдии от скоротечной чахотки и опрощении Логина и Анны (в духе последователей Толстого) — после убийства Мотовилова, тяжелой болезни и выздоровления Логина[224]. Другой вариант эпилога (сохранился без начала) немногим ближе к окончательной версии: «<Палтусов жи>вет где-то за границей под чужим именем, и с ним Клавдия, которую он выдает за жену. Вскоре после смерти Мотовилова в городе вспыхнул-таки, как следовало ожидать, холерный бунт. К счастью, Логина не было в городе. Говорят, будто бы он потому и уехал, что Стройков <в окончательном тексте — Серпеницын. — М.П.>, обласканный им певец-золоторотец, предупредил его о грозящей ему опасности. Как водится, бунт встречен был всеобщею растерянностью. Толпа беспрепятственно бушевала весь день. Холерный барак был разнесен, — больных развели по домам. От этого холера потом усилилась, и город избавился от нее только осенью. Как водится, впереди бушующей толпы были мальчишки и бабы: „бабам ничего не будет“. Как водится, воинская сила была призвана поздно и потому явилась, когда в ней миновала надобность: проливной дождь к ночи разогнал толпу. Врачей и фельдшеров хотели убить, но те сумели спрятаться: один высидел в леднике, другой спасался в какой-то грязной канавке, по пояс в тине. Кой-кого из полицейских да из господ, в которых подозревали санитаров, поколотили. Словом, все прошло прилично, как и в других городах. Прибавлены были два чисто местные буйства: сломали новый городской мост и убили Молина»[225]. В окончательном варианте Сологуб все же избрал финал, который корреспондировал с его воспоминаниями о последней встрече с Григорьевым в Петербурге: «Город, куда его <Молина. — М.П.> назначили, лежит далеко от нашего, и по дороге останавливался Молин в больших и малых городах, где товарищи по учебному заведению встречали его как невинно пострадавшего. Он плакал спьяна и везде повторял грязные клеветы про Шестова. В одном городе, ощутив нужду в деньгах, он украл часы у товарища, но попался. Однако его отпустили с миром, решив, что это с горя и что виноват в этом Шестов»[226]. Рукописная версия «Тяжелых снов» по объему значительно превышала печатные редакции. В ней содержалось большое число эпизодов и фрагментов сатирического или разоблачительного пафоса, которые впоследствии были упразднены или подверглись авторскому сокращению, среди таковых: гротескная сцена знакомства Логина с крестецким обществом у Баглаева; главы, повествующие об отце Андрее и пребывании в его доме освобожденного из заключения Молина (его пьянстве и карточной игре); рассказ о свидании Молина с Ульяной, посланной к нему Мотовиловым скрасить его холостяцкую жизнь; о Якове Сеземкине, пустившемся в запой после разрыва с Валей; подробный рассказ о детстве Клавдии и ее отношениях с матерью; описание эротических галлюцинаций Логина, сцена травли Логина учителями гимназии и т. д. и т. п.[227]. Ранняя рукописная редакция «Тяжелых снов» в общих чертах сформировалась в вытегорский период, поздняя, по-видимому, не ранее 1893 года. Эту дату подтверждает финал романа, в котором описан холерный бунт: «А в городе было дико и шумно. Толпы пьяных и мрачных оборванцев шатались по улицам. В одном месте, против дверей трактира, куча мещан окружила полицейского надзирателя, приставая к нему с вопросами, отчего только бедные умирают, да зачем барак холерный поставили. Надзиратель, бледный с перепугу, старался выбраться из толпы, лепетал несбыточные обещания и уговаривал мещан успокоиться и разойтись…»[228] Эпидемия холеры была зарегистрирована на Волге в 1893 году[229]. В набросках к «Тяжелым снам» (в картотеке пратекста) сохранилась газетная вырезка (предположительно из «Биржевых ведомостей») с детальным описанием холерного бунта. Очевидно, Сологуб позаимствовал материал для сюжета (главы 24, 36 и 37 и др.) из газеты: мотив мора, который сыплют доктора и враги в колодцы («Логин услышал за собою нахальный голос: — А вот это и есть самый лютый лютич! <…> Антихристову печать кладет на людей, кого, значит, в свое согласие повернет. Что ни ночь, на шарах летает, немит травой сыплет, оттого и холера»); мотив «багров и гробов», приготовленных, чтобы таскать больных («Барак построили, чтобы людей морить, будут здоровых таскать баграми, живых в гроб класть да известкой засыпать»); мотив бесчинствующей толпы, возглавляемой бабой («подняли восстание против холерных властей и собрались теперь под предводительством бабы Василисы Горластой»); описание попытки убийства Логина («успел увидеть, как тяжелый камень ударил его в плечо и вдоль тела упал вниз… и после короткого тягостного ощущения тупой боли в голове упал, обливаясь кровью, на ступени») и др. Газетная хроника сообщала: В это время к толпе подъехал полицейский урядник Дубровский. Ему крестьяне стали объяснять, что врач Цветков, возвращаясь из Токаревки, всыпал мору в р<еку> Битюг и что абакумовцы хотят за это убить его, а он от них убежал и спрятался в саду Гололобова; семья же его, укрывшись в д<еревне> Михайловке, у крестьянина Федора Мещерякова, ушла потом куда-то. Между тем, воспользовавшись, что толпа, освободив переулок, собралась с противоположной стороны около урядника, ст<ановой> Гололобов вывел врача Цветаева из сада на проулок и посадил его в тележку урядника, и Цветаев с сотским Мих. Ивановым поскакал по направлению к р. Битюгу и благополучно доехал до имения барона Штакельберга. Заметив уезжавшего доктора и убедившись уговорами ст<анового> Гололобова и урядника, крестьяне стали расходиться, а урядник вместе с Гололобовыми поехал в д<еревню> Абакумовка. Но в это время, когда они проезжали по проулку д. Михайловки, неожиданно выскочила вооруженная палками и дубинками толпа баб и мужиков, из д. Михайловки и соседних селений, окружив телегу, остановила лошадь и напала на урядника и ст<анового> Гололобова. Крест<ьянин> Петр Сапожников ударил Гололобова дубиной по плечу, а когда Гололобов бросился бежать к своему дому, то его догнал крест<ьянин> Ив. Кочергин, ухватил за шиворот и, ударив кулаком по шее, повел к телеге, после чего ему стали наносить удары дубинками и палками, и когда он, вырвавшись, опять побежал, то человек 15 с дубинами бросились за ним, крича: «Бей его на смерть», — догнали и начали бить. Напоследок Мих. Попов ударил его дубиной по виску, и так сильно, что он уже окончательно упал. После этого бросились бить урядника Дубровского, который, защищаясь, вбежал в мастерскую Ив. Гололобова, но оттуда толпа вытащила его на улицу, и Ив. Сапожников два раза ударил его железным ломом, а другие стали бить его палками и дубинами. Избив Дубровского, толпа принялась бить Федора Гололобова. Когда толпа оставила их, урядник Дубровский добрался до Абакумовки и, придя в больничный двор, видел, как толпа била волостного старшину Кулина. Его самого на больничном дворе никто не трогал, но лишь только он вышел на улицу, как около докторского цветника на него напала кучка крестьян и стала наносить ему удары куда попало. Затем, когда Дубровский пошел по улице, ему встретился крестьянин Алексей Чурбаков, мокрый, как видно, только что вышедший из воды (Чурбаков волок урядника Лаврова с того берега р. Битюга). Чурбаков стал говорить Дубровскому, что его мало били, и спрашивал, где хранятся приготовленные для крестьян багры и гробы, а затем вместе с кучкой крестьян заставил Дубровского кланяться в ноги крестьянке Марине Беляевой; насильно заставили его стать на колени и нагибали его голову перед Мариной, которая при этом несколько раз ударила его хворостиной. В это время у Дубровского были сорваны часы, но тут кто-то из толпы их ему возвратил. Часам к 2-м или 3-м дня толпа крестьян, собравшаяся около здания больницы и волостного правления, по отсутствию новых лиц, против которых могла бы обратиться их ярость, и по совершенному отсутствию каких-либо поводов для дальнейших беспорядков, понемногу стала расходиться, и беспорядки прекратились сами собой[230]. В течение почти десяти лет Сологуб собирал материал и корректировал художественный замысел романа и в то же время в своей работе как будто бы буксовал на месте: нагромождение новых реалистических деталей, натуралистических сцен и проработка отдельных, почти документальных эпизодов не отражали его подлинных авторских устремлений и превращали творческий труд в сизифов. В процессе многократного редактирования и переосмысления повествовательных линий, реформирования композиции Сологуб осознал, что в его романе центральное место принадлежит отнюдь не событиям и характерам, разоблачению среды или обличению зла («срыванию масок»), а внутреннему миру героя — человека fin de siécle, для изображения которого, собственно, и были задуманы «Тяжелые сны». Обновлению художественного замысла романа способствовали переезд писателя в Петербург и вхождение в культурную среду, которой он был лишен в предыдущее десятилетие. В следующие три года, уже в Петербурге, Сологуб переработал роман, дополнил его новым содержанием — фактически переписал заново. 6 Обозревая художественные замыслы писателя 1880-х — начала 1890-х годов, нельзя не упомянуть о сохранившихся главах незавершенного рассказа (или повести) «Барышня и босой», над которым Сологуб работал летом 1892 года, непосредственно перед переездом в Петербург. По своей поэтике это сочинение уже чрезвычайно близко к ранним реалистическим рассказам — «Лёлька», «Улыбка» и др., а по своему эмоциональному заряду образует самостоятельное «течение» в его прозе 1880-х — начала 1890-х годов, не совпадающее с основным потоком. В названии рассказа эмблематично обозначен мотив «босых ног», один из центральных в творчестве Сологуба. Главный герой — пятнадцатилетний подросток, сын садовника, книголюб и мечтатель — знакомится с тринадцатилетней барышней, приехавшей летом в усадьбу. Санька покоряет Лёлю знаниями, начитанностью, естественной простотой поведения (подражая приятелю, девочка начинает ходить босиком). Дети быстро сближаются. Старшие относятся к этой романтической дружбе снисходительно, но в душе не одобряют ее. В конце лета перед началом занятий родители увозят «барышню» в город. «Босой» переживает первую в своей жизни влюбленность и первую разлуку. Образ Саньки предвосхищает многочисленные детские образы сологубовской малой прозы. В нем сконцентрированы отличительные черты героя его рассказов 1890–1910-х годов — подростка (нередко простого происхождения), наделенного чистым сердцем и богатым воображением, любовью к знаниям, склонностью к творческому самовыражению, которому предстоит трудом, терпением и знаниями завоевывать свое место в жизни. Автобиографическая подоплека образа «босого» не вызывает сомнений. Ср. в рассказе: Он учился в городском училище, был прилежен, считался хорошим учеником и любил читать книжки, в которых рассказывались трогательные истории. Он читал их, забившись в дальний угол, и втихомолку плакал над ними. Так перечитал он много книг, случайно попавшихся ему в руки: Некрасова и Льва Толстого — и Ауэрбаховский роман «На высоте», и Шпильгагена «Один в поле не воин». Иногда попадались ему лубочные книжки, «Битва русских с кабардинцами» или что-нибудь вроде. Если не было лучшего, он читал и это, но стыдился такого чтения. Зато сказок он не стыдился, и Андерсена брал из школьной библиотеки несколько раз. Если книга ему очень нравилась, он не мог читать ее быстро, запоем: прочтет несколько страниц, раскраснеется, глаза увлажнятся, — он отложит книжку и принимается мечтать. Помечтает, и опять за книжку. Мечтать он очень любил, и в мечтах складывал целые сказки и эпопеи. Увы! в этих мечтах, случалось, война и деньги играли значительную роль, но чаще это были мечты о прелестных королевах, о робких пажах, о майской неге, о материнской ласке. Он не мог мечтать, когда был очень огорчен или рассержен; но чтобы помечтать, он переставал сердиться, освобождал свое маленькое сердечко от недобрых чувств и начинал сочинять сказку. Но он не любил быстрого полета мечты: он удерживал мысль на одном красивом образе, пока не истощится все его обаяние, тогда только рисовал другой образ, и обаяние снова возвращалось. Когда он был поменьше, его мечты были воинственные. Он воображал войну, себя героем, полководцем, быстро прошедшим все ступени почестей рядом необыкновенных подвигов. Потом он оставляет отечество, плывет в Юж<ную> Америку, становится во главе одной из армий, совершает ряд блестящих побед, объединяет все государства Ю<жной> Ам<ерики> в одну империю. К этой империи присоединяется Испания, Португалия. Он становится одним из могущественных государей на земле. И в то же время он — поэт. Слава его превосходит славу Шекспира. Его творения — выше всего, что раньше было создано. Он — [1 нрзб.] гений. И он обаятельный человек. Его отвага, великодушие, милосердие и гений привлекают к нему сердца всех, кого он встречает. Имя его популярно, влияние его на дела правления безгранично, — и гений его доставляет его народу много мирных благодеяний. Под его скипетром расцветают искусства и науки и изобретательность человеческая делает чудеса, которые поражают современников. В начале его царствования в Бразилии составляется тайный заговор на его жизнь. Он садится на коня, скачет к главе заговорщиков, застает там их собрание, вручает ему обличительные документы и объявляет, что не верит этим документам. Враги становятся преданнейшими друзьями. И вот полная славы жизнь приходит к концу. Он мирно умирает. Народ опечален. Ему воздвигают памятники, — но не статуи, а школы, музеи, академии в прославление его имени[231]. Его царствование еще не разрешило всех вопросов, но народ уже на верном пути к собственному счастью. И он мечтает о том счастье, которое люди создадут себе впоследствии. Вооруженные знанием, трудолюбием и любовью друг к другу, они не ведут войн, не судятся, не думают о деньгах: взаимная помощь обеспечивает каждому довольство. У них нет тщеславия, ни ложного стыда. В теплые дни они ходят обнаженные, и красота их тел превосходит красоту классических статуй: их члены развиты, равномерны, они не нуждаются в безобразной толще мускулов, но на лице их и на возвышенном черепе лежит печать изощренной мысли[232]. Образ подростка из незавершенного рассказа «Барышня и босой» можно рассматривать как художественную матрицу, из которой впоследствии развился основной тип главного героя сологубовской прозы. И учитель-мечтатель Василий Логин («Тяжелые сны»), строивший утопические проекты всеобщего процветания, и ученый-поэт Георгий Триродов («Творимая легенда»), избранный королем Соединенных Островов, несомненно, ведут свое происхождение от Саньки из рассказа «Барышня и босой», прототипом которого был Федор Тетерников, до конца жизни сохранивший детскую привычку ходить босиком. В 1880-е — начале 1890-х годов Сологуб не написал ни одного сколько-нибудь значительного художественного произведения в прозе. Эта работа имела для него главным образом значение творческой лаборатории, в которой выкристаллизовалось основное тематическое и мотивное ядро будущих романов и рассказов, определились литературные ориентиры (Гоголь, Золя). Рассматривая цепочку основных сочинений Сологуба «долитературного» периода, нельзя не заметить, что уже в конце 1880-х годов в них сложился «бродячий» автобиографический сюжет — отчасти апокрифический, отчасти правдивый, который затем, претерпевая несущественные изменения, продолжал «пульсировать» в его художественных замыслах. Непременные атрибуты этого автобиографического субстрата: сиротство героя — ранняя смерть или отсутствие одного из родителей (чаще всего отца); суровое воспитание, жестокий деспотизм матери (тетки / бабушки / помещицы) или учителей; чувство несоответствия данного — несвободного и несправедливого — мира долженствующему быть, который обретает бытие в воображении героя. В целом, несмотря на достаточно пеструю картину и общую «растрепанность» художественных замыслов и экспериментов молодого Сологуба, его творчество первого десятилетия выглядит весьма монолитно. Эту монолитность ему придает единый эмоциональный «код» и сосредоточенность писателя на аномальных или патологических явлениях жизни и человеческой психики, о которых по негласной «этической конвенции» было не принято писать в русской литературе, а по причине цензурных запретов и невозможно. Едва ли Сологуб не догадывался о таком положении вещей, плодя в своем воображении и перенося на бумагу образы героев с садомазохистскими, гомоэротическими, инцестуальными и тому подобными склонностями. Несомненно, он имел предрасположенность к осмыслению подобных явлений, составлявших один из главных предметов рефлексии декадентской культуры, сосредоточенной на познании Эроса невозможного. В свете специфической душевной жизни писателя, повлиявшей на все его творчество, почти неоспоримыми выглядят утверждения критиков о «прирожденности» у него декадентского миросозерцания: «Декадентство Сологуба с ранних его веских шагов по литературному пути было <…> живым внутренним процессом»[233]; «Декадентом он упал с неба, и кажется иногда, что он был бы декадентом, если бы не было не только декадентства, но и литературы, если бы мир не знал ни Эдгара По, ни Рихарда Вагнера, ни Верлэна, ни Маллармэ, если бы не было на свете никого, кроме Федора Сологуба»[234]; «Непритворен был он в своем декадентстве, не надевал маски, был он подлинный, с действительно больными увлечениями и извращениями, певец не жизни, а смерти, ее платонический любовник, богомолец Зла, поклонник небожьего мира…»[235] и т. п. Между тем такой слишком «эстетический» подход к личности художника представляется несколько антиисторичным. Становление Сологуба пришлось на 1880-е годы — время расцвета декадентских настроений в европейской культуре, которые еще только предчувствовались в русской жизни, охваченной общественной абулией вследствие наступившей политической реакции (в середине 1880-х годов возник киевский кружок «Новые романтики»[236]). Европейская литература переживала период осмысления эпохи декаданса. В 1888 году в русском переводе появились «Очерки современной психологии» известного романиста Поля Бурже, находившегося в то время в зените популярности (в книгу вошли очерки о Шарле Бодлере, Эрнесте Ренане, Гюставе Флобере, Ипполите Тэне, Стендале, Александре Дюма-сыне, Леконте де Лиле, Эдмоне и Жюле Гонкурах, И. С. Тургеневе). Характеризуя эпоху, П. Бурже констатировал: Какое-то всеобщее недовольство несостоятельностью нашего века замечается и у славян, и у германцев, и у народов латинской расы, выражаясь у первых в нигилизме, у вторых в пессимизме, а у третьих — в единичных, но странных неврозах. Гнусные петербургские убийства и покушения, книги Шопенгауэра, безобразные пожары, коммуны и упорная мизантропия романистов-натуралистов, — я нарочно подбираю самые противоположные примеры, — обнаруживают все тот же дух отрицания жизни, который с каждым днем все больше и больше омрачает западную цивилизацию. Мы, конечно, еще очень далеки от самоубийства нашей планеты — от этого венца желаний теоретиков несчастья. <…> Можно было бы написать очень новую и очень интересную главу по сравнительной психологии, если бы взяться обозначить постепенное движение европейских народов к этому трагическому отрицанию всех усилий всех веков[237]. В 1894 году в русском переводе увидел свет труд Макса Нордау «Вырождение», в котором автор фактически признал полную победу декаданса в сознании и психологии современного человека. Переживаемая Европой и наступавшая на Россию эпоха fin de siècle не могла не влиять на формирование личности писателя, натура которого была как будто бы специально создана для восприятия и отображения этой эпохи. Живо интересовавшийся литературой и чувствовавший в себе призвание к писательскому труду, молодой Сологуб, несомненно, впитывал в себя многочисленные импульсы общественной и культурной жизни. Его непосредственное знакомство с европейским искусством последней трети XIX века, за которым закрепилось понятие «декадентство», состоялось в начале 1890-х годов и имело в его писательской судьбе провиденциальное значение: под влиянием «новой» литературы он превратился в одного из видных полноправных рафинированных декадентов эпохи. Русский декаданс нашел в нем своего подлинного жреца и адепта.

Guran: ГЛАВА ТРЕТЬЯ «Архи-декадентский» роман 1 Ф. Сологуб — живой человек, петербуржец. Л. Гуревич В сентябре 1892 года Сологуб перебрался из Вытегры в Петербург, где поселился на Серпуховской улице (отходит от Загородного проспекта в сторону Обводного канала). Он был оставлен за штатом (с содержанием), а через год получил назначение в 3-е Рождественское городское мужское начальное училище и переехал на другую квартиру, ближе к месту службы (по адресу: Пески, 4-я Рождественская улица, д. 24, кв. 6). Впрочем, на петербургских квартирах, вероятно мало отличавшихся одна от другой, в эти годы брат и сестра Тетерниковы не задерживались; через некоторое время они переехали в Щербаков переулок у Владимирской площади. 11 января 1897 года В. Брюсов записал в дневнике: Я был у Сологуба. Щербаков пер. оказался трущобой Петербурга, расположенной близ центра. Дом № 7 оказался грязным домишкой с вонючим двором. Взбираться в кв. № 18 пришлось мне по узкой, залитой лестнице, наконец, на самом верху прочел я на двери: Акушерка Тетерникова. Я уже колебался, звонить ли. Наконец решился. Квартира из трех комнат; кухарка, отворившая мне дверь; неопределенных лет девица, — «моя сестра», по рекомендации Ф. С., и сам он, еще более полысевший, постаревший. Мы поговорили с полчаса, впрочем, достаточно официально[238]. Привычный жизненный уклад Сологуба в годы учительства почти не менялся. Повседневные ритмы звучат в иронической зарисовке: «Ты желаешь иметь сознание моего дневного поведения. Мои дни бегают <так!> все одинаково. Вот программа одного дня, также и остальных: Вставка с постели, натяжка штанов, помолка Богу, проглотка чаю, промывка лица, нахлобучка шляпы, сходка с лестницы, походка до гимназии, помолвка с товарищами, попытка уроков, задавка уроков, пообедка, погулянка, прокидка в карты, опрокидка рюмки и усыпкадо завтра. Сдвиг с постели. Надвиг платья, проглот чаю, поход в департамент. 7 июля <18>93».[239] Ежедневно он вел записи о своих визитах и встречах (их регистрацию он начал в 1889 году в Вытегре). Тонкие ученические тетради, разделенные на два столбца и озаглавленные «Я был» и «У меня были», заполнялись педантично, как школьные журналы; две из них — за 1889–1900 годы — сохранились в полном объеме. Первое время его посещали исключительно давние петербургские знакомые: В. А. Латышев, М. М. Агапов, К. К. Сент-Илер, П. И. Попов, а также коллеги-преподаватели. Какие-либо упоминания о встречах с литераторами в его записях за 1892–1893 годы отсутствуют, за исключением одного: 21 сентября 1892 года, то есть в первые дни vita nova, Сологуб сделал отметку о своем визите к Н. М. Минскому[240]. Лишь с 1894 года в «тетрадях посещений» регулярно начинают появляться и другие имена, причастные к петербургскому литературному миру: Флексер (А. Л. Волынский; впервые 27 мая), Д. С. Мережковский (впервые 29 ноября), З. Н. Гиппиус, Л. Я. Гуревич (1 января 1895), Л. Н. Вилькина. В январе 1895 года Сологуб познакомился с Ал. Добролюбовым (в реестре знакомых он определил его: «гимназист-декадент»[241]) и Вл. Гиппиусом, несколько позднее с Федором Шперком и Ореусом (И. Коневским). Писатель быстро сблизился с авторами и редакцией «Северного вестника». В 1893 году он поместил в журнале шесть стихотворений[242], а с 1894 года стал его постоянным сотрудником. Н. Минскому и А. Волынскому он обязан появлением псевдонима — Федор Сологуб, так как фамилия Тетерников показалась им непоэтичной. Впервые он воспользовался этим псевдонимом в марте 1893 года при публикации стихотворения «Творчество» (3 февраля 1893). Следует признать, что псевдоним был выбран необдуманно, поскольку в русской словесности уже было два Сологуба, и оба графы, — автор «Тарантаса», граф Владимир Александрович Соллогуб (1812–1882), и граф Федор Львович Соллогуб (1848–1890) — автор немногочисленных поэтических и драматических произведений, художник-иллюстратор и декоратор, более известный своей дружбой с Вл. С. Соловьевым. В связи с появлением знакомого имени на страницах «Северного вестника» В. Л. Величко писал Гуревич 18 апреля 1893 года: «Многоуважаемая Любовь Яковлевна, позволяю себя утруждать Вас этими строками, напрасно исчерпав все прочие способы для достижения своей незамысловатой цели: прочтя в „Сев<ерном> Вестн<нике>“ стихотворение Ф. Сологуба, я очень хотел бы знать, тот ли это граф Федор Львович Сологуб, который был вместе с тем художником, <…> жил в Москве, печатался иногда в „Артисте“ и умер года полтора или два назад? Не откажите сообщить мне при возможности эту небольшую библиографическую справку и не посетуйте на мою бесцеремонность». Гуревич сделала на этом письме отметку: «Напишите ему, что Ф. Сологуб — живой человек, петербуржец»[243]. «Имя Сологуба, — вспоминал А. Волынский, — сделалось постоянным ингредиентом журнальных книг „Северного вестника“, появляясь всегда рядом с именами Мережковского, Гиппиус, Минского, а впоследствии и К. Д. Бальмонта. Было ясно с самого начала, что новое крупное дарование примыкает к той группе писателей, которые носили тогда название символистов»[244]. В кругу литераторов Сологуб вел себя крайне обособленно и замкнуто, в его внешности и поведении не было ничего богемного, — провинциальный учитель. «Можно ли вообразить себе менее поэтическую внешность? Лысый, да еще и каменный…» — подсмеивался Н. Минский[245]; «светлый, бледно-рыжеватый человек. Прямая, невьющаяся борода, падающие усы, со лба лысина, pince-nez на черном шнурочке. В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре — спокойствие до неподвижности», — вспоминала З. Гиппиус[246]. «Как мало заметен был тогда Сологуб в литературе, — так же, и даже еще незаметнее, был он и лично в литераторских сборищах, — писал П. Перцов. — Тихий, молчаливый, невысокого роста, с бледным худым лицом и большой лысиной, казавшийся старше своих лет, он как-то пропадал в многолюдных собраниях. Помню, как однажды рассеянный Розанов хотел было сесть на стул, уже занятый Сологубом, так как ему показалось, что стул пуст. „Вдруг, — рассказывал он потом, — возле меня точно всплеснулась большая рыба“, — это был запротестовавший Сологуб. Он был действительно похож на рыбу — как своим вечным молчанием, так и желтовато-белесой внешностью и холодно-белыми рыбьими глазами»[247]. Впечатления петербургской жизни этого времени нашли отражение в статье «Наша общественная жизнь», в которой, в частности, в главке «Нечто о петербургских собраниях и кружках» Сологуб писал: В зимние месяцы общественная жизнь Петербурга движется ускоренным темпом. Город, заброшенный на окраину государства, окруженный широкими просторами унылых и бедных болотистых равнин с редким населением, с маленькими и скучными городишками, город, где живут чиновники и тоскуют русские литераторы, город, далекий от настоящих центров подлинной русской жизни, имеет все-таки в самой атмосфере своей что-то влекущее к нему и бодрящее; в его каменных стенах, под его млечными туманами чувствуется трепет новых мыслей, еще полувысказанных, но уже выяснившихся в напряженном сознании столичного обывателя, чувствуется жажда иных укладов жизни[248]. Свою деятельность в журнале Сологуб начал с рецензирования книг, поступавших в редакцию. За два с половиной года — с декабря 1894 по апрель 1897-го — он отрецензировал более 70 различных изданий по педагогике и народному образованию, психологии, литературе, философии, истории, общественным и естественным наукам, медицине. Рецензии печатались без подписи, но рецензирование давало небольшой дополнительный заработок, способствовало оттачиванию писательского мастерства и укреплению связей в литературной среде, а также расширяло кругозор — отвечало устремлениям последователя «экспериментального метода». Э. Золя декларировал: «…романист должен заниматься историей, философией, наукой, обращаясь ко всем профессиям, и вникать в самые разнообразные деятельности. Я хочу этим сказать, что, согласно моей общей идее о современном романе, художник должен обладать универсальными знаниями. <…> Приступая к каждому новому роману, я окружаю себя целою библиотекою книг, относящихся к трактуемому сюжету. <…> Речь идет не о том, чтобы стать ученым, делать открытия, пользуясь уже известными истинами, а просто о том, чтобы знать ту почву, на которой возводишь новую гипотезу. Подумал ли кто-нибудь, сколько я должен был перерыть с тех пор, как написал первый эпизод из моих „Ругон-Маккаров“? И как можно желать, чтобы я жил только самим собой, чтобы я не черпал материалов для такого построения — во всем, что меня окружает?»[249]. С годами необходимость в заработке стала менее ощутимой, но Сологуб по инерции продолжал «внутреннее» рецензирование — для себя, не для печати[250]. Приведу далеко не полный перечень изданий, отрецензированных писателем в середине 1890-х годов в «Северном вестнике» (темы некоторых из них впоследствии нашли отклик на страницах его художественных произведений): Фр. Шольц. Ненормальности детских характеров (1894. № 12); Д. Корине. Гигиена целомудрия. (Гигиеническая библиотека). Одесса, 1894 (1894. № 12); С. Миропольский. Очерк истории церковно-приходских школ. Вып. 1. Приложение к журналу «Церковные Ведомости». СПб., 1894 (1895. № 1); Тверской. Очерки Северных Американских Штатов. СПб., 1895 (1895. № 2); А. Д. Колтановский. Общественное землемерие. Популярное изложение элементарных геодезических задач… 1894 (1895. № 3); Р. А. Янтарева. Детские типы в произведениях Достоевского (1895. № 4); Ежегодник. Обзор книг для народного чтения и народных картин. 1893 г. М., 1895 (1895. № 4); Вся Россия. Русская книга промышленности, торговли, сельского хозяйства и администрации. Торгово-промышленный адрес-календарь Российской империи. Изд. А. Сувориным. 1895 (1895. № 4); Т. Хиггинсон. Здравый смысл и женский вопрос. М., 1895 (1895. № 5); Ив. Щеглов. О народном театре. М., 1895 (1894. № 5); Д. И. Эварницкий. История Запорожского казачества. Т. 2. СПб., 1895 (1895. № 5); Ж. Масперо. Древняя история народов Востока. М., 1895 (1895. № 5); М. Соловьев. Элементарный учебник минералогии и основания геологии. СПб., 1895 (1895. № 7); 22. Д. Лобачевский. По поводу народных чтений в больницах для чернорабочих. 1895 (1895. № 7); И. С. Штейнгауер. Первые уроки географии. СПб., 1895 (1895. № 7); М. Нетыкса. Руководство столярного ремесла. М., 1895 (1895. № 9); П. Грот. Физическая кристаллография и введение к изучению кристаллографических свойств важнейших соединений. СПб., 1896 (1896. № 9); Н. Кричагин. Учебник ботаники для средних учебных заведений. СПб., 1896 (1896. № 9); Энрико Ферри. Преступники в искусстве. Пер. с фр. М., 1896 (1896. № 12); В. Латышев. Руководство к преподаванию арифметики. М., 1897 (1897. № 4) и многое другое. Не все рецензии Сологуба попадали в печать. В архиве Л. Я. Гуревич, например, отложились неопубликованные, резко отрицательные отклики: на книгу Ивана Гвоздева «О врожденных и приобретенных свойствах детей как зачатков преступности взрослых» (СПб., 1896) и брошюру директора народных училищ Олонецкой губернии Д. П. Мартынова «Как в народных училищах Олонецкой губернии дети учатся Богу молиться, читать, писать и считать» (Б.г., б. м.)[251]. Книги по педагогике и народному образованию представляли для Сологуба специальный интерес; отрецензированные им издания в своем большинстве посвящены школьной проблематике. Герои его романов принадлежат педагогическому миру — учитель Логин, учителя Молин, Крикунов, Шестов, учитель русской словесности Передонов, учитель столярного ремесла Володин, директор гимназии Хрипач, поэт-педагог Триродов. В рабочих материалах сохранились многочисленные планы, наброски и записи на школьные темы, относящиеся к самому началу 1890-х годов («Сельский учитель», «Отрицательные качества учителя», «Ученики-судьи» и т. п.)[252]. В 1900-е годы Сологуб систематически выступал с педагогическими статьями в газете «Новости»[253]. На страницах «Тяжелых снов» и затем «Мелкого беса» обсуждаются проблемы современной автору земской и церковно-приходской школы, преимущества классического и реального образования, отмены телесных наказаний. В диалогах персонажей звучат скрытые цитаты из журнальной полемики по вопросам обучения и книжных обзоров педагогической литературы середины 1890-х годов. В «Мелком бесе», например, вопрос Вериги, обращенный к Передонову, каким школам он отдает предпочтение — церковно-приходским или земским, — отсылает к книге С. Миропольского (отрецензированной автором романа). Верига пересказывает Передонову (гл. X) эпизод из «Из записок сельской учительницы» Александры Алексеевны Штевен, основавшей в 1890-е годы в Нижегородской губернии сеть школ грамотности (двухклассный курс элементарного образования). В своей книге она призывала упразднить телесные наказания как исправительную меру (любопытно отметить, что решением губернского духовенства в 1895 году ей была запрещена педагогическая практика). В 1894–1897 годах «Северный вестник» в буквальном смысле был для писателя настоящей литературной школой, он прочитывал журнал от корки до корки, впитывал новые эстетические идеи, в короткое время познакомился с западным модернизмом и его вождями. Прочитанное выстраивалось в единый концепт fin de siècle: дневник Марии Башкирцевой, сочинения Ф. Ницше, Э. Ж. Ренана, Г. Ибсена, О. Уайльда, М. Метерлинка, Г. Гауптмана, Ж. К. Гюисманса, Ж. Роденбаха, Вилье де Лиль-Адана, дневники братьев Гонкуров, поздние романы Э. Золя («Лурд» и «Рим»), статьи о современной антропологической школе Ч. Ломброзо, монографии К. Фишера об А. Шопенгауэре, публикация книги Лу Андреас Саломэ «Фридрих Ницше в своих произведениях» и многое другое. 7 мая 1896 года Сологуб писал Л. Я. Гуревич: …я действительно, и безо всяких фраз, отношусь с большим уважением к «Сев<ерному> Вест<нику>» и весьма дорожу возможностью печататься в нем; эту возможность я ставлю для себя за особое удовольствие и большую честь. Я смею думать даже, — хотя, может быть, это и большая претензия с моей стороны, — что писания мои, по духу их, более подходят к Вашему журналу, чем к другим. Свою прозу я понес бы в другой журнал лишь в том случае, если бы Вы отказались печатать ее, и сделал бы это с большой неохотою[254]. В свою очередь, оба редактора «Северного вестника», А. Волынский и Л. Я. Гуревич, и Н. Минский, исполнявший должность секретаря редакции, возлагали на талантливого дебютанта особые надежды. 7 марта 1895 года Минский писал Сологубу: Судьба Вашего романа мне давно не дает покоя, но я все же не терял надежду, что увижу его в печати. Теперь Любовь Яковлевна укрепила во мне эту надежду. Дела сложились так, что я скоро вернусь в Петербург. Прочту Ваш роман, и решим, что нужно делать. Ваши «Тени» были для меня приятным сюрпризом. Все больше убеждаюсь в мысли, что Вы призваны для большого дела. Главное — продолжайте, как начали, творите не по вне, а по внутри, давайте себя самого, никого не слушайте и не смущайтесь[255]. Авторитет руководителей «Северного вестника» первое время был для начинающего писателя непререкаемым. В письме Сологубу от 9 января 1895 года З. Гиппиус иронизировала по поводу его «послушания»: «А я и не знала, что вы каждый день бываете у А<кима> Л<ьвови>ча с рапортом и отдаете ему отчет даже в мелочах!»[256] С 1894 по 1897 год Сологуб поместил в журнале 17 стихотворений, рассказы: «Тени» (1894. № 12), «Червяк» (1896. № 6), «К звездам» (1896. № 9), пять статей на общественные темы и, главное, роман. 2 Цензурой оскоплен несчастный мой роман… Ф. Сологуб «Тяжелые сны» были переданы в редакцию «Северного вестника» 2 июня 1894 года, напечатаны в 1895 году (№ 7–12), а в 1896 году вышли отдельным изданием. Все это время писатель продолжал работать с текстом романа (на листе черновой рукописи встречается авторская помета: «20 и<ю>н<я> <18>95»[257]. Оба редактора постоянно высказывали свое отношение к написанному и давали рекомендации. «Благодарю Вас за доверие к моим возможным поправкам, — писала Л. Гуревич Сологубу в январе (?) 1895 года. — Я заслужила его, вероятно, своим внимательным, т. е. заинтересованным, отношением к „Снам“. А знаете — они как будто, в общем, не столько тяжелые, сколько смутные. Название было бы вернее, если бы сказано было „Смутные сны“. Я с любопытством вчитываюсь, всматриваюсь в этот пестрый, беспорядочный узор, в котором то мелькает какой-то внутренний авторский свет — то опять кружатся вихрем бессмысленные лица, то начнется определенная мелодия, почувствуется какое-то субъективное более или менее поэтическое настроение, то слышатся без конца вульгарные слова из разных лексиконов, громоздятся реалистически, по-старинному выписанные фигуры. Над всем этим носятся какие-то туманы, иногда сверх удушливые, света становится совсем не видно, невольно спрашиваешь себя: к чему это? мало ли чего не делается на свете? Неужели так всё описывать! Хочется сокращаться. Но я совсем не критик и, по совести говоря, не считаю себя способной давать полезные указания. Одно мне все время думается: убийство Мотовилова, вероятно, и теперь окажется недостаточно мотивированным, случайным, а это жаль, — из этого можно было бы сделать возрастающую, захватывающую бурю звуков»[258]. В период подготовки романа к публикации, однако, модальность редакторских пожеланий становилась более жесткой. В одном из писем Л. Гуревич, например, не то советовала, не то указывала Сологубу внести необходимые поправки в композицию романа: «Я прочла внимательно принесенные Вами тетради и несколько расстроилась. Там не все ладно — и в двух отношениях: 1) есть очень большие растянутости и 2) расположение глав и событий уж слишком разбросано и потому расхолаживает при чтении. „Растянутостью“ является все, что относится к Вале и ее жениху: т. к. главная начальная сцена с Валей выпала, то это лицо стало совсем бледное, и потому все, что к нему относится, нисколько более не требуется по ходу действия и кажется лишним, почти скучным. По-моему, в интересах романа лучше было бы всю эту струю романа совсем вынуть, оставив для другой вещи или для такого отдельного издания Вашего романа, в котором была бы восстановлена первая редакция первых глав. Во-вторых, в романе не чувствуется постепенного нарастания общественного брожения и волнения, которое должно привести к глупым невозможным толкам по поводу холеры и т. п. По-моему, это должно быть ближе к концу, а здесь в середине нужно быстрее двинуть действие, т. е. фабулу, относящуюся к главным лицам. И без того уж во 2-ой книге она совсем остановилась, что придало роману слишком вялый и эпизодический характер. Наконец, еще одно замечание: некоторые из снов Нюты дики, но непоэтичны и неправдоподобны, как сны. <…> Надеюсь, что Вы отнесетесь ко всем этим соображениям благосклонно»[259]. Лишь первый совет Гуревич Сологуб исполнил. С самого начала подготовки «Тяжелых снов» к публикации Сологуб был вынужден, вследствие постоянно возникавших цензурных нареканий, отстаивать перед руководителями журнала те или иные главы, фразы или строки. Непосредственно по ходу печати романа, из номера в номер, ему приходилось против собственной воли переделывать текст или вынимать целые эпизоды и главки, которые могли бы показаться безнравственными. В рукописи, например, рядом с началом третьей главы имеется характерная приписка Л. Гуревич: «Прошу набрать в дополнение к уже набранному. Цензору лучше послать конец тетради из первой главы. Л<юбовь> Г<уревич>»[260]. В третьей главе содержался шокирующий по своей откровенности рассказ о взаимоотношениях Клавдии с матерью. Этот эпизод в журнальной публикации был сокращен в несколько раз и никогда не восстанавливался в полном объеме в отдельных изданиях романа[261]. А. Волынский и Л. Гуревич, претерпевшие многие цензурные мытарства во время корректуры первых глав «Тяжелых снов», со своей стороны, проявляли исключительную бдительность, исправляя сочинение неопытного автора по собственному усмотрению. «Цензурная» тема — лейтмотив переписки Сологуба с редакторами. В одном из посланий, например, Гуревич в отчаянии просила: «Пусть Ф. К. не рассказывает цензору содержание всего романа — лучше как-нибудь уклониться от этого. Иначе будет худо»[262]. Что же могло показаться возмутительным и дерзким в «Тяжелых снах»? С точки зрения «традиции» прежде всего сюжетно-тематический блок. Воспитанный на классической прозе от Пушкина и Гоголя до Тургенева, Достоевского и Толстого, русский читатель в одном сравнительно небольшом по объему произведении получал «букет» острых криминальных сюжетов и табуированных тем, которые могли вызвать (и вызвали) неприятие, осуждение, иронию и даже смех. С точки зрения обывателя (среднего русского читателя и критика), изложенные в романе события, вероятно, представлялись в весьма безнравственном или комическом свете. Пьяный учитель изнасиловал девочку-подростка, его заключили в тюрьму, но скоро отпустили на свободу на поруки, по ходатайству сердобольной городской общественности, так как подобные обыденные проступки серьезными провинностями не считали (к сожалению, читатель еще не был знаком с исповедью Ставрогина[263], а то бы его удивлению не было конца). Главный герой романа, опять же учитель, коллега насильника, зарубил топором местного воротилу — по причине физического отвращения и ненависти к нему, мук совести не испытывал, преступление скрыл из презрения к людям — толпе узколобых обывателей; невеста его поддержала, с повинной в полицию идти не уговаривала, напротив, предлагала забыть: «Ты убил прошлое, теперь мы будем ковать будущее <…>. Пойдем вперед и выше <…> не будем оглядываться назад. <…> Зачем тебе цепи каторжника?» (тут читатель припоминал диалоги Раскольникова и Сонечки и снова удивлялся). Незадолго до совершения убийства учитель взял на воспитание мальчика, сбежавшего из приюта, ребенок стал для него источником сладострастных помыслов и невроза: лишить его невинности или пощадить (русский читатель недоумевал…). Почтенная матрона на коленях умоляла собственную дочь не отнимать у нее любовника, однако упрямая барышня вступила в связь с отчимом из ненависти к матери, чтобы отомстить ей за свое безрадостное детство; тут же предложила случайному искателю ее руки и состояния заключить фиктивный брак, чтобы получить свободу и уехать с отчимом-любовником за границу, перед тем она уже успела предложить себя учителю-убийце, но тот отказался (читатели, поклонявшиеся «тургеневским девушкам», краснели…). Мать не сдавалась — нарядившись привидением, она пряталась в спальне любовников и методично наблюдала за их свиданиями, в порыве ревности угрожала дочери убить ее и в конце концов довела несчастную до безумия (русский обыватель разводил руками и отбрасывал книгу с омерзением…). Самое «дерзкое» в «Тяжелых снах», что, по-видимому, могло возмутить и оскорбить русского читателя, — это философия индивидуализма, воспринятая героями Сологуба как вседозволенность, дававшая свободу утверждать себя в «усладах сверхъестественных… и даже противуестественных» («пикантный опыт расширяет пределы жизни»), и право на агрессию («Мы — хищники, мы обожаем борьбу, нам приятно кого-нибудь мучить»). Вполне понятно, что напечатать такое произведение в середине 1890-х годов без потерь в тексте было невозможно, и его появление, даже в искаженном виде, на страницах «Северного вестника» было издательским подвигом Л. Гуревич. Тем не менее недовольный и огорченный Сологуб 24 марта 1895 года подвел итог истории журнальной публикации «Тяжелых снов»: ……………………………………………………………………… Свистали, как бичи, стихи сатиры хлесткой, Блистая красотой, язвительной и жесткой. ……………………………………………………………………… Цензурой оскоплен нескромный мой роман, И весь он покраснел от карандашных ран. Быть может, кто-нибудь работою доволен, Но я, — я раздражен, бессильной злостью болен, И даже сам роман, утратив бодрый дух, Стал бледен и угрюм, как мстительный евнух. ……………………………………………………………………… И, бледный декадент, всхожу я на ступени, Где странно предо мной зазыблилися тени, Таинственным речам внимаю чутко я, И тихих сумерек полна душа моя. Смеясь моей мечте жестоко и злорадно, Мне люди говорят, что тайна неразгадна, Что мистицизм нелеп, что путь науки строг, Что смертен человек и что развенчан Бог[264]. Вследствие цензурного давления, перестраховки и вмешательства редакторов текст романа при публикации в «Северном вестнике» заметно пострадал. Это осложнило отношения автора с ранее дружественной редакцией[265]. В ноябре 1896 года, после неожиданно разгромной статьи Волынского о «Тяжелых снах», напечатанной в журнале[266], раздраженный и готовый к разрыву Сологуб писал Л. Гуревич: «Хорош или плох роман, это уже от размера моих способностей зависит, но работал я над ним не как наемник, а потому и подчинение мое чужим мнениям не может быть беспредельным»[267]. Отдельные искаженные и сокращенные фрагменты (5, 9, 10-я главки 10-й главы) были восстановлены по рукописи в отдельном издании «Тяжелых снов» (СПб.: Типолит. А. Е Ландау, 1896). Кроме того, Сологуб внес несущественные изменения в композицию романа и произвел стилистическую правку: изменил ряд глагольных форм, именных окончаний, синтаксис, сделал некоторые сокращения[268]. Эпизоды, исключенные по цензурным соображениям, были частично восстановлены во втором издании «Тяжелых снов» (СПБ.; М.: изд. т-ва «М. О. Вольф», 1906); в большем объеме — в третьем издании, выпущенном «Шиповником» (СПб., 1909), по которому роман воспроизводился в четвертом издании (Собр. соч.: В 12 т. СПб.: Шиповник, 1909. Т. 2) и пятом издании (Собр. соч.: В 12 т. СПб.: Сирин, 1913. Т. 2)[269].

Guran: 3 …еще в моем первом романе «Тяжелые сны» я говорил, что истинно-новое обретается на исхоженных путях. Новая форма, как и новая мода, занимательна для современников, а для будущих поколений вся наша новизна обветшает и заслонится новыми, столь же суетными, исканиями, и останется только то, что ни старо, ни ново, а просто хорошо. Федор Сологуб. 1924[270] Роман, над которым Сологуб трудился более десяти лет («lentement, lentement, comme le soleil»[271], — сообщал он в предисловии к третьему изданию), стал для него обобщением жизненного опыта и одновременно высшим творческим достижением за прошедшие годы. В «Тяжелых снах» вполне определились темы и проблемы, характерные для его прозы в целом, обозначились доминанты авторского стиля и эстетические приоритеты, остававшиеся также существенными в период работы над «Мелким бесом». Оба произведения создавались на стыке культурных эпох и получили многоплановую стилистическую ориентацию[272], генетическая связь первых романов Сологуба была сразу же отмечена в критике: «Между ними существует несомненная преемственность и в мыслях, и в форме. Это две крупные ступени той внутренней лестницы, по которой, то поднимаясь, то опускаясь, движется душа писателя»[273]. В «Тяжелых снах» Сологуб избрал типичный для его прозы хронотоп — русская провинция конца века (1880–1890-х годов), а также основной повествовательный тон — в традициях социально-бытовой реалистической прозы XIX века (по мнению современников, выступил «как реалист с изумительным знанием быта, которое ставит его наряду таких писателей, как Чехов, Гоголь, Щедрин»[274]). Вместе с тем изображение провинциальных нравов и пошлости среды не было темой романа. В основу «Тяжелых снов» поставлен центральный для «всего художественного и философского творчества <писателя. — М.П.> вопрос о смысле жизни»[275]. В письме от 15 ноября 1895 года к Л. Гуревич Сологуб объяснял, что в центре «Тяжелых снов» — «современный человек, живущий более книжными и отвлеченными интересами, потерявший старые законы жизни, усталый, развинченный и очень порочный. Логин ищет истины и предчувствует ее, ищет сознательно… Жизнь его и есть вся непрерывно<е> искание истины, на всех путях ищет ее тщетно, потому что истина не покупается трудом, а дается даром и вдруг, как девичья любовь»[276]. Центральный вопрос «Тяжелых снов» обозначен непосредственно в заглавии, отсылающем к трактату Ф. Ницше «Так говорил Заратустра». Ср.: «Десять истин должен найти ты в течение дня: иначе ты будешь и ночью искать истины, и твоя душа останется голодной»; «надо обладать всеми добродетелями, чтобы спать хорошо»[277]. Три центральных персонажа романа — Василий Логин, Клавдия Кульчицкая и Анна Ермолина (Нюта), по замыслу автора, принадлежат к тем, «кто днем не нашел свои десять истин», их троих мучают «тяжелые сны». «Умственный человек» Логин ищет истину на путях разума, Клавдия на пути страсти («Любить, испытывать страсть, гореть с обоих концов» — вот смысл жизни), Анна утверждает истину «в любви к людям». Философский пласт романа формировался посредством рецепции популярных в символистской среде идей Ф. Ницше[278], Вл. Соловьева, Мережковского, Минского[279], но главным образом посредством развертывания в повествовании метафизической модели А. Шопенгауэра («мир как воля и представление»), которая организует и подчиняет себе все художественное пространство произведения. В повествовании о любви Логина и Анны угадываются центральные эротические концепции эпохи модернизма: кардинальная для творчества символистов утопия о преображении мира красотой (сцена в беседке в гл. 36), а также идея отказа от эроса в духе «Метафизики любви» А. Шопенгауэра (в стремлении Логина преодолеть «животную» природу инстинкта, не участвовать в продлении «дурной бесконечности»)[280]. Существенными для Сологуба оказываются художественные и психологические проекции, связующие его с прозой Достоевского. Сцена убийства Мотовилова, например, содержит прямую цитатную отсылку к «Преступлению и наказанию»[281]. В отличие от Раскольникова, Логин «перешагнул» через кровь и оправдал убийство. В очерке «О Достоевском», появившемся в «Северном вестнике» через год после публикации «Тяжелых снов», А. Волынский иронизировал по поводу современного переосмысления классического текста, целясь при этом в Сологуба: «Вот падение Достоевского! Он гениально раскрыл картину освобождающейся личности, признав за нею право на преступление, но дальше он не пошел. В нем не хватило сил довершить психологию великого человека, и он кинулся на колени перед традиционной моралью и устаревшими преданиями. Как это ни странно сказать, Достоевский ударился в банальность»[282]. Исходя из сентенции критика, герой «Тяжелых снов» в банальность не ударился. В рукописной версии романа на вопрос отца: «Но как он будет жить с таким бременем на совести?» — Нюта отвечает в стилистике «Заратустры»: «Рабы ценятся дешевле свободного человека. <…> это как лестница, которая приснилась Иакову, и ангелы всходили и сходили по лестнице. О тех, кто сходил, не нужно жалеть, — пусть они уходят поскорее»[283]. Таким образом, уже в «Тяжелых снах» обнаруживается свойственная поэтике модернистских текстов полемическая перекличка с классическими образами и сюжетами, осмысление их как «строительного сырья». В августе 1912 года Сологуб писал А. А. Измайлову: «Мне кажется, что такие великие произведения, как „Война и Мир“, „Братья Карамазовы“ и прочие, должны быть источниками нового творчества, как древние мифы были материалом для трагедии. Если могут быть романы и драмы из жизни исторических деятелей, то могут быть романы и драмы о Раскольникове, о Евгении Онегине и о всех этих, которые так близки к нам, что мы порою можем рассказать о них и такие подробности, которых не имел в виду их создатель»[284]. Несколько ранее эту мысль высказывал М. А. Волошин в статье «„Братья Карамазовы“ в постановке Московского Художественного театра»[285] и других своих выступлениях; наряду с Достоевским и Толстым, к творцам трагических мифов русской культуры Волошин причислял Сологуба[286]. В ретроспективе этого высказывания «Тяжелые сны» — ступень к созданию романа-мифа на основе парадигмы образов Достоевского. В поздние годы Сологуб вновь возвращался к идее романа-мифа: «Я вот хочу написать трагедию. Такую, каких нынче уже не пишут. Взять какой-нибудь миф Достоевского, ну, что хотите, „Преступление и наказание“, что ли, и создать из этого мифа трагедию. Сохранить только самый миф, обстановку, героев, конечно, Мармеладова так и должна оставаться Мармеладовой, но — язык, образы, — это будет свое»[287]. Не без влияния творчества Достоевского складывался психологический портрет главного героя, в котором выделяются архетипические черты «человека из подполья». «Я — дикий, я — злой, я — порочный», «больной», — неоднократно повторяет Логин (эти же качества наследовал Передонов). «Я человек больной… Я злой человек», — с первой фразы заявляет о себе герой «Записок из подполья». Однако «подпольное сознание» Логина (равно как и Передонова) — не единственная структурно значимая черта образа. В «Тяжелых снах» Сологуб впервые представил героев, которые были «новыми людьми» в русской литературе, в лице Логина и Клавдии предложил на обозрение поведенческий кодекс и эмоциональный строй человека fin de siècle (с ними могут быть сопоставлены персонажи рассказов сборника З. Гиппиус «Новые люди», 1896). И. А. Гофштеттер, назвавший роман «архи-декадентским», писал: «Ни один из русских авторов до сей поры не доходил до такого откровенного, почти дерзкого декадентства, как Сологуб; поэтому ни по каким другим произведениям нельзя судить так ясно о слабых и сильных сторонах нового движения литературы, как по „Тяжелым снам“ г. Сологуба»[288]. Действительно, внешне традиционный «фасад» романа — проблематика социально-обличительной прозы и сатирические интонации в духе Гоголя и Щедрина контрастно подчеркивали новизну идей и образов «Тяжелых снов». События в романе разворачиваются в уездном городке, в котором вынужден служить учитель Василий Маркович Логин. Служба ему ненавистна. Жизнь русского захолустья вызывает у него раздражение и ненависть: карты, пьянство, сплетни, грубые развлечения; дочери, ненавидящие матерей, матери, желающие дочерям смерти; отцы-садисты, похваляющиеся безграничной властью над детьми-марионетками; учителя-преступники; друзья, распространяющие клевету и позорные небылицы; женщины, публично торгующие собой и накидывающие сотенки несостоявшимся женихам, — все эти Кульчицкие, Дубицкие, Мотовиловы, Андозерские и иже с ними. «На мне отяготела жизнь»; «Мы потеряли старые рецепты жизни и не нашли новых», — сетует герой. «Мы», от имени которых Логин ведет ламентации, относится к тем, кто вступил в активную жизнь в начале 1880-х годов — в период наступившей после 1 марта 1881 года духовной и политической реакции. К «ним» обращено стихотворение «Восьмидесятникам», написанное автором романа: И вышли скромные, смиренные людишки. Конечно, уж они не будут бунтовать: Им только бы читать печатные коврижки Да вкусный пирожок казенный смаковать.[289] О своих сверстниках Сологуб заметил вскользь на полях рукописи «Одиночества»: «Типы молодого поколения, еще более дряхлые, чем он сам <герой поэмы. — М. П.>. Общество относится к революции как робкий онанист. Онанист смело вкусил запретного плода, отверг все авторитеты и всю рутину. Беспредельно смелый и свободный дух. Никогда не установится. Вечная жажда»[290]. Эти же мысли отзываются в реплике Логина: «Я жажду не любви, не богатства, не славы, не счастья, — живой жизни жажду, без клейма и догмата, такой жизни, чтобы можно было отбросить все эти завтрашние цели, чтобы ярко сияла цель недостижимая»[291]. Герой «Тяжелых снов» предстает мучеником, осужденным видеть только «непрерывное зло жизни» — бесцельной, нелепой, глупой, дикой, злой, жестокой, злобной, больной, мертвой. Сологуб намеренно играет этими определениями на каждой странице, ведь весь мир в его представлении лишь «зеркало злой воли» (несомненно, он переадресовал герою собственные переживания, ср.: «Злое земное томленье, / Злое земное житье, / Божье ли ты сновиденье / Или ничье?»[292]). Логин буквально заключен в магический круг зла: около него непрестанно мелькают «глупые, злые лица», звенит «злобный смех», нашептывают «злые думы» и «злые речи», наполненные «жестоким ядом злой клеветы», его преследует «кто-то злой и туманный» и т. д. и т. п., сам он страдает приступами «дикой злобы» (ср. стихотворную параллель: «На гибельной дороге / Последним злом греша, / В томительной тревоге / Горит моя душа»[293]). (Характерная черта поэтики сологубовских текстов — неприметные, ненавязчивые повторы отдельных деталей, посредством которых «сравнения перерастают в метафоры или метонимии, потом в символы и, наконец, приобретают „архетипически“ окрашенную значимость»[294].) «Томление жизнью, „томление ненужное и тщетное“ — вот, говоря любимым выражением автора, основное настроение „Тяжелых снов“, — отмечал Ф. Шперк. — А вот и еще несколько характерных терминов из психологического лексикона этого произведения: „безнадежное томление“, „злое сомнение“, „томительное безволие“, „древняя каинская злоба“, „великая тоска жизни“, „томительные кошмары“ и пр. В своеобразном, выдержанном стиле этого „томительного“ настроения и заключается оригинальность произведения г. Сологуба»[295]. Внешняя жизнь, испытующая Логина безобразием, постепенно теряет для него осмысленность, значение и даже реальность, она ему только «кажется» (все в городе «производило впечатление жизни мирной и успокоенной», создает «прочную иллюзию томительно-неподвижного сновидения»)[296]. Принцип иллюзорности бытия положен также в основу «Мелкого беса», он сформулирован прямо в экспозиции романа: «Все принарядились по-праздничному, смотрели друг на друга весело, и казалось, что в этом городе живут мирно и дружно. И даже весело. Но все это только казалось» (курсив мой. — М.П.). Уподобление жизни сну, череде видений, «покрывалу Майи», почерпнутое из сочинений А. Шопенгауэра и ведийской мудрости[297], доминирует в изображении душевного мира героя. «Все колебалось в туманном сознании Логина», «томило ощущение сна и бездеятельности»; «Душа колебалась, как на качелях» или даже «за порогом сознания» (у Шопенгауэра: «Жизнь качается, подобно маятнику, взад и вперед, между страданием и скукой, которые оба действительно суть ее последние части»[298]). Мотив иллюзорности бытия структурирует все повествование романа, его развитие можно проследить в серии повторяющихся эпизодов. Логина мучает сомнение в реальности ночного посещения Ульяны («„Бред, бред!“ — тоскливо думал Логин. „Да нет, не может быть!“ <…> Или длинная Ульянина юбка смела пыль с выступа над фундаментом? Или и не было никаких следов? Логин внимательно всматривался в скупую, сорную землю дороги, но и там ничего не находил»). Аналогичным образом построен эпизод, в котором герой вспоминает о ночном свидании с Нютой (гл. 29): «Да, может быть, и нет ее, невозможной и несравненной? Мечтатель издавна, он, может быть, сам создал ее себе на утеху?» Пытаясь развеять сомнения, одурманенный головной болью, он отправляется в усадьбу Ермолиных: «Поспешно прошел Логин по всем комнатам нижнего этажа и никого не встретил. Вернулся на террасу. Не у кого было спросить об Анне. Страшным показалось ему его опустелое жилище. „Мечта, безумная мечта!“ — думал он». В ранней рукописной версии текста сцена ночного свидания Клавдии и Палтусова, свидетелем которой случайно оказался Логин, имела единственную мотивировку: разговор двух невидимых в темноте людей, который слушает прохожий. «Уж не это ли и есть Клавдия Брунс? И с кем она? Неужели это ее вотчим! Трагедия или водевиль? — Однако я подслушивал! — мелькнуло в его голове, как будто чье-то постороннее замечание, и сейчас же забылось. — Впрочем, жизнь богата трагедиями, — думал, подходя к своему дому»[299]. В окончательном варианте эпизод содержит два параллельных текста. Объяснение Клавдии и Палтусова звучит в воображении Логина, он «слышит голоса» — разговор двух влюбленных. «Что-то жуткое происходило в его сознании. Казалось, что тишина имеет свой голос, и этот голос звучит и вне его, и в нем самом, понятный, но не переложимый на слова». Поток сознания героя иллюстрируется синхронным диалогом, доносящимся из сада: «Страстный женский голос, мечталось Логину, говорил: <…> Злоба жизни страшит меня, но мне любовь наша радостна и мучительна. <…> Клавдия говорила в это время Палтусову неровным и торопливым голосом, и ее сверкающие глаза глядели прямо перед собою: — Вы все еще думаете, что я для вас пришла сюда? Злость меня к вам толкает, поймите, одна только злость» — и т. д. (курсив мой. — М. П.). Сологуб, очевидно, искал художественные решения для изображения душевного строя современного человека. Раздвоенность сознания в эпоху fin de siècle воспринималась под знаком «новой красоты» и усложнения натуры. «Двойственность — вот наша современная красота, не банальная красота так называемых цельных и здоровых душ, а красота мерцающих иллюзий, одновременно восторгающая и терзающая», — писал А. Волынский[300]; «такие формы организма, которые свидетельствуют о более сложном отношении к миру, будут казаться нам более прекрасными», — декларировал Н. Минский[301]. Ф. Шперк, автор философских сочинений индивидуалистического толка и поэмы декадентского содержания, считал самым характерным признаком современного психологического типа и декадентского сознания даже не раздвоенность, а болезненное распадение на множество «я». В рецензии на «Тяжелые сны» он писал: «Человеческое самосознание, индивидуальное „я“, действительно исчезает в декадентстве, насколько речь идет об одном „я“, об одном цельном и неподвижном средоточии личности; но чувство индивидуальности, как чувство каких-то личных неопределенно-колеблющихся состояний, не только в нем не исчезает, но, напротив, и составляет именно его настоящее содержание. Декадентство чаще всякого другого говорит „о себе“, ибо единое, органическое „я“ разбилось в нем на тысячи маленьких и малюсеньких „я“»[302]. Больной и порочный Логин, фиксирующий моменты распадения сознания на множество «я», видящий «две истины разом», с «двоящимися мыслями», очевидно, манифестировал победу «нового» — декадентского сознания: «Сознательная жизнь мутилась, — не было прежнего, цельного отношения к миру и людям»; «чаще всего огонь сознания горел как бы на мосту, между двумя половинами души, и чувствовалось томление нерешительности. Иногда этот огонь освещал радостные и полные надежды мысли, но сила жить принадлежала ветхому человеку, который делал дикие дела, метался, как бешеный зверь, перед удивленным сознанием и жаждал мук и самоистязания» (ср. у Ницше: «Человек — это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, — канат над пропастью»; «В человеке важно то, что мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход и гибель»[303]). Сологуб постепенно сгущает вокруг Логина атмосферу дискретности происходящего, ее кульминация — сцена, в которой он в пьяном бреду видит в постели собственный труп и пытается избавиться от него (гл. 13). «Это нарастающее впечатление бреда разрешается мучительным припадком раздвоения личности, изображение которого составляет чудный психологический этюд, который можно смело поставить наряду с лучшими рассказами Эдгара По, Мопассана и Достоевского», — отмечал критик[304]. В текст поздней рукописи этой главы Сологуб целенаправленно вписал недостающий для полноты психологической картины штрих: «О, если бы ты знал, как тяжело влачить за собою свой тяжелый и ужасный труп! Ты холоден и спокоен. Ты страшно отрицаешь меня. Неотразимо твое молчание. Твоя мертвая улыбка говорит мне, что я — только иллюзия моего трупа, что я — как слабо мигающий огонек восковой свечи в желтых и неподвижных руках покойника. Но это не может быть правдою, не должно быть правдою. Я — сам настоящий и цельный, я — отдельно от тебя. Я ненавижу тебя и хочу жить отдельно от тебя, по-новому. Зачем тебе быть всегда со мною?»[305] Герой «Тяжелых снов» находится как бы на пороге здоровья и психического расстройства — в состоянии «полусна-полубреда», скуки, тоски и томления (характерная составляющая эмоционального «кода» декадентской прозы). Его угнетенная психика едва сдерживает напор асоциальных инстинктов: его томит сладострастное желание мучить и истязать Анну, не без усилия над собой он преодолевает запретное влечение к Леньке — мальчику, взятому на воспитание. В ранней редакции текста гомоэротический мотив не был завуалирован[306]. Сологуб открыто рассказывал о влечении Логина к Толе Ермолину (младшему брату Анны), о его мучительных галлюцинациях, возбужденных присутствием Леньки: «Логин долго стоял, рассматривая Толю, любуясь его голыми ногами. <…> Обнаженные ноги мальчика были стройны и красивы. Логину вспомнились мещанские мальчики в городе, которые, так же как Толя, забираются в реку ловить рыбу. Логин чувствовал, как к его впечатлениям примешивается что-то незаконное, сладострастно-щекочущее. Ему не хотелось идти ближе, он стоял неподвижно и насыщал свои взоры созерцанием далекого полуобнаженного тела. Сладостные и грубые мечты и мысли пробегали в нем как-то непроизвольно. Наконец он внимательно прислушался к ним и подумал: „Полунагота заманчивее, опаснее наготы“. Его дикие мысли и мечты тяжело томили его. Загоралась жажда, которую нечем было удовлетворить. Жестокая и злая улыбка искривила его губы»[307]. «Леня также мучил Логина. Это был уже совсем живой мальчик, и Логин смотрел на него с вожделением. И в то же время он знал, что относительно Лени никогда не уступит этому вожделению. Иногда ему хотелось мучить мальчика. Но мальчик был слишком беззащитен, — и руки на него не подымались. Злобно-страстная жажда мук и боли заставляла его иногда причинять боль себе самому. Но болевые ощущения были легки и скоропреходящи»[308]. В непосильной борьбе с поднимающимися со дна души «чудовищами» сознание Логина ослабевает, и он совершает «зверское преступление» — убивает Мотовилова, в котором видит средоточие порока и пошлости: «злоба и ненависть овладели Логиным»; «Опять взмахнул топором, еще и еще. Хряск раздробляемых костей был противен. Отвратительна была размозженная голова. <…> Чувствовал почти облегчение, почти радость». Индивидуалистический бунт и неприятие мира поставили Логина перед выбором между самоубийством и преступлением, он выбрал последнее (как сублимацию: «Мне казалось, что в себе самом я убил зверя»). В подготовительных материалах к роману сохранилась выписка из специального издания, из которой следует, что Сологуб стремился вложить в образ Логина черты психического нездоровья: «Raptus melancholicus: Больной стремится не к достижению цели, а лишь к внешнему выражению того, что тяготит его сознание, к проявлению ужасного, невыносимого состояния, требующего какого бы то ни было изменения. В образе действий нет плана, целесообразности, а больной действует, как слепой, как бы конвульсивно. Необузданность, жестокость: убивая, отвратительно калечит. По совершению действия всегда чувствует облегчение, мгновенно освобождается от мучительного состояния»[309]. Картины «тяжелых снов», галлюцинаций и кошмаров Логина (а также Клавдии) были исполнены Сологубом с большим художественным мастерством и психологической достоверностью. В письме от 22 мая 1896 года Ф. Шперк сообщал Сологубу: «Розанов брал у меня Ваш роман и просил передать Вам свое сочувствие. Он находит у Вас сильный первобытно-стихийный талант — что очень верно»[310]. В критике отмечали, что писатель владеет «поразительной способностью воспроизводить болезненные состояния души, истерические ощущения, <…> сны, видения, кошмары, химеры и т. п. В этом направлении он достиг колоссальных и удивительных результатов. Его область между грезой и действительностью. Он настоящий поэт бреда»[311]. (В выписке из этой публикации Сологуб сделал примечание: «Я — настоящий поэт бреда»[312].) «Мир страстей и слепых инстинктов, царство седого хаоса — вот что открыто ему. <…> Мир внутренний, но не внешний, мир призраков, а не реальностей, мир больных или сосредоточенных в себе людей, от жизни ушедших или к ней не пришедших, — вот его сфера, его стихия, его пафос», — определил объект художественного исследования Сологуба А. С. Долинин[313]. В. В. Розанов в рецензии на второе издание «Тяжелых снов» (1905) отмечал: «Письмо автора не везде ровно, там, где он касается редких случаев психологии и жизни, именуемых неопытною юностью и недоучившимися своей науке профессорами „извращенностью“, там письмо его приобретает такую силу и глубину, что страницы его романа хочется назвать, в данном направлении и с данным содержанием, первенствующими в нашей литературе»[314]. Работа над образом главного героя «Тяжелых снов» оказалась подготовкой к созданию образа Передонова («Мелкий бес»). Оба героя переживают отсутствие душевного равновесия, ужас перед предметным миром, который сублимируется в сходных видениях: Логину в столбах дорожной пыли мерещится морока, или мара, то есть бес (синонимы, приведенные в словаре В. Даля); Передонова преследует пыльная Недотыкомка. Оба героя испытывают непреодолимое влечение к деструкции, мучительству и осквернению (ср.: «Угрюмый Каин прятался в тайниках души» Логина; каинская злоба и «томительный зуд к убийству» угнетали Передонова[315]. Новый литературный тип, пришедший на смену так называемым «лишним людям» былых времен, русская критика встретила враждебно. Логина называли «Чацким на кабацкой подкладке»[316], «Гамлетиком Щигровского уезда»[317] и т. п. Вместе с тем «Тяжелые сны» были восприняты как подражание «дурным французским и немецким образцам»[318], как «декадентский бред, перепутанный с грубым, преувеличенным и пессимистическим натурализмом»[319]. По мнению М. Горького, произведение Сологуба представляло собой «неудачную попытку набросать картину „декаданса“ в нашем интеллигентном обществе и дать серию портретов людей, расшатанных и угнетенных жизнью, современных людей с неопределенными настроениями, с болезненной тоской о чем-то, полных искания чего-то нового и в жизни, и в самих себе»[320]. Пророческую оценку сочинению Сологуба дал переводчик романа на немецкий язык Александр Браунер. 24 декабря 1895 года он писал Л. Гуревич: «…мне кажется, что „Тяжелые сны“ — лучшее, несмотря на свои громаднейшие — впрочем, чисто русские — недостатки, как неимоверные длинноты и абсолютное отсутствие техники и т. д., — что русские за последнее время написали. Как ничтожны все эти Боборыкины и Потапенки etc. подле подобного художника. В России, вероятно, вся эта критическая шваль набросится на роман и станет доказывать, что Сологуб по крайней мере „кликуша“, и не заметит только, что и „Тяжелые сны“ должны быть написаны, что все они „всего только“ выражение нашего времени, что Логин — абсолютный тип индивидуалиста и fin de siècle»[321]. В январе 1897 года А. Браунер писал из Вены автору романа: «Вами очень интересуются. Уже при появлении перевода „Теней“ в моем сборнике русских новелл[322] Ваш рассказ произвел наибольшее впечатление, чуть ли не все критики говорили мне (в предисловии к сборнику я сказал несколько слов о Вашем творчестве) и вместе со мной констатировали факт, что в России народилась, по-видимому, новая литературная сила. <…> „Т<яжелые> сны“ докажут, что я исполняю только свою обязанность, стараюсь всячески ввести Ваши произведения в европейскую литературу, — время, во время которого я переводил „Тяжелые сны“, считаю не потерянным. И когда меня все тянуло писать кое-что собственное, меня удерживала мысль, что „Тяжелых снов“ я все-таки не напишу! Так, по крайней мере, переведу их. На днях появится Ваш роман, в двух томах»[323]. В июле 1897 года Браунер сообщал Сологубу: «Я дал недавно „Тяжелые сны“ одному знакомому критику (молодой человек и поэт). Когда я его встретил несколько дней спустя и спросил, как ему книга понравилась, он мне ответил то, что я Вам уж как-то писал: теперь он понимает, почему я занялся переводом Вашего романа: „это гораздо важнее, чем самому писать роман, — впрочем, прибавил он, я написал бы ведь на ту же тему, другой темы для нас теперь нет!“; и он очень рад, что более талантливый человек исполнил то, что он хотел сделать… <…> Другой мой знакомый — тоже молодой человек — пишет книгу о европейских психологах: Вы и Ваши произведения займете в этой книге очень выдающееся место»[324]. В окружении переводчика роман вызвал большой интерес к автору, 11 марта 1897 года Браунер писал Сологубу: «Многоуважаемый Федор Кузьмич! Lou Andreas-Salomé, о которой Вы, вероятно, также слыхали, отправляется на днях в Петербург и желает с Вами познакомиться. Прошу извинить меня, что я самым бесцеремонным образом располагаю Вашей благосклонностью: я ей дал Ваш адрес, и она, вероятно, сейчас же после приезда в СПб. зайдет к Вам. К сожалению, она известна только как подруга Ницше. Что она русская, что она очень, очень талантливая писательница, об этом не знает даже редакция „С<еверного> Вестника“, которая в прошлом году напечатала перевод ее книги о Ницше и не нашла нужным осведомиться о ней. Луиза Густавовна Саломе абсолютно редкая женщина…»[325]. Немецкое издание «Тяжелых снов» принесло Сологубу некоторую европейскую известность, Браунер приглашал его в Вену (25 октября 1897 года он писал: «Не помышляете ли Вы, Федор Кузьмич, поехать в Европу, может на Рождество? Будете нашим гостем! Жена просила выразить Вам ее преданность»[326]).

Guran: 4 Декадентство имеет глубокие основания в самой телесной организации современных поколений. Люди нервные, слабые, усталые, с расколотым пониманием вещей, — все мы декаденты. Ф. Сологуб[327] Повествуя в «Тяжелых снах» о «разорванной душе» современника, писатель обращался прежде всего к личным переживаниям. Критики неоднократно указывали на близость Логина автору: «Если может быть речь о тождестве автора с тем или иным героем, то, конечно, Сологубу близок Логин, или, точнее, Логин — эманация Сологуба»[328]; «Здесь чувствуется столько личного, сколько ни в одном из позднейших произведений этого писателя»[329]; «Логин был для Сологуба реальностью истории, реальностью пережитого»[330] и т. п. Сологуб отрицал подобные сопоставления («Ведь это же не роман из моей жизни <…> я не списывал Логина с себя и не взвалил на него своих пороков», — оправдывался он, в частности, перед Л. Гуревич[331]). Тем не менее в «Тяжелых снах» он писал действительно о себе, о собственном экзистенциальном ужасе перед жизнью, о своих двоящихся мыслях и поисках истины (и затем развивал эту тему в «Мелком бесе»). В набросках к роману портрет Логина был более пространным и походил на автоописание Федора Кузьмича Тетерникова: Логин. Лет 30. Среднего роста, красив, строен. Волосы светло-русые. Голова большая, высокий лоб. Глаза серые, усталый блеск, насмешливый слегка. Борода и усы темнее волос на голове и гуще, хотя их тоже мало. Страстные губы. Нос тонкий; ноздри нервно раздуваются при волнении. Кожа легко краснеет. Руки малы, красивы, слабы. Не очень силен, не ловок, но смел. Хорошо плавает, ездит верхом, бегает на коньках. Любит холод. Вынослив. Терпелив. Ум сильный и широкий. Наклонен к тихой мечтательности. Воображение сильно развито. Остроумен и любит спор, где всегда силен диалектикой. Однако недостатки воспитания сказываются иногда в резкости выражений. Много думает о разнообразных вопросах. Имеет широкие и общие интересы. Однако ум слегка ослабляется леностью и мечтами. Чувствует себя выше общества, и к нему относится презрительно, что вызывает насмешки, иронию, сарказм, несерьезное отношение к людям. Привычка быть с самим собою, не поверять никому своих дум, самоуглубляться. Потому мало откровенности. Мрачный взгляд на жизнь. Высота идеалов, которые обречены на небытие. Непрактичность, малое знание жизни, и то главным образом, книжное. От этого в жизни бывает наивен, неумело действует. Способен к самоанализу, самопроверке, самообличению. Смелость мысли[332]. В окончательной редакции от этого описания осталось несколько фраз, но в целом характеристика Логина не претерпела существенных изменений. Сологуб завершал работу над романом, когда ему едва исполнилось 30 лет (возраст Логина); фамилия героя косвенно напоминает о его профессиональных интересах: Сологуб преподавал геометрию, математику, физику (в числе других предметов), изучал математическую логику, составлял учебник по геометрии[333] (в 1925 году в беседе с П. Н. Медведевым он говорил: «Если бы я начинал жизнь сначала, я стал бы математиком. Математика и теоретическая физика были бы моей специальностью»[334]). А. Волынский заметил, что Сологуб «все строит на логике, руля из рук не выпускает», а его интеллект всегда стремится «к отчетливости и трезвости»[335]. Вялые жесты, рассеянный взгляд серых глаз, близорукость, ироническая улыбка, изящество, наклонность «к тихой мечтательности», «мрачный взгляд на жизнь» и т. п. — черты облика самого Сологуба, о которых нередко упоминали мемуаристы. В душевном строе Логина легко опознаются черты психологического облика его создателя, запечатленные в большом числе стихотворных текстов, например: Печали ветхой злою тенью Моя душа полуодета И то стремится жадно к тленью, То ищет радостей и света. И покоряясь вдохновенно Моей судьбе предначертаньям, Переношусь попеременно От безнадежности к желаньям.[336] Автобиографические мотивы прочитываются в рассказе о неудавшейся педагогической деятельности Логина: Когда-то он влагал в учительское дело живую душу, — но ему сказали, что он поступает нехорошо: задел неосторожно чьи-то самолюбия, больные от застоя и безделья, столкнулся с чьими-то окостенелыми мыслями — и оказался, или показался, человеком беспокойным, неуживчивым. <…> Его перевели, чтобы прекратить ссоры, в другую гимназию, в наш город, и объявили на язвительно-равнодушном канцелярском наречии, что «он переводится для пользы службы»[337]. В процессе работы над романом Сологуб освобождал повествование от прямых биографических аналогий. Например, он убрал из него важную для понимания образа героя главу «Завещание самоубийцы»[338], которая содержала исповедальное письмо Логина, обращенное к другу, — о бесцельности жизни и желании смерти. Текст этого письма по интонации и лексике напоминал его собственные ламентации 1880-х годов в письмах Латышеву: «Здесь, как и везде в провинции: душно и грязно, скука и сплетни, — писал Логин. — <…> Моя деятельность давно уже очертела мне: это совсем не то, о чем мечталось. Такое же чиновничество, как и во всякой другой службе, те же удручающие мертвенные обрядности, бездушное отбывание положенных часов…»[339]. В раннем черновом автографе романа «Завещанию самоубийцы» предшествует новелла о детстве Логина[340], в ней содержится рассказ о его решении покончить с собой из-за конфликта с матерью и бабушкой. Васе Логину не удалось исполнить задуманное: он пережил кошмар возможного самоубийства только в воображении и ужаснулся. Впоследствии Сологуб напечатал новеллу как самостоятельное произведение под заглавием «Задор» (1897), изменив имя героя: вместо Васи Логина — Ваня Багрецов[341]. После изъятия «Задора» и «Завещания самоубийцы» в тексте романа остался лишь намек на потрясение, испытанное Логиным в детстве. Герой переживает его снова в ночь убийства Мотовилова, однако о каком потрясении идет речь, в окончательном тексте остается непонятным, его приходится домысливать: «Ужас детского полузабытого кошмара проснулся в душе. <…> Знал, что сбудется сейчас предвещание детского кошмара»[342]. Автобиографический подтекст «Задора» не вызывает сомнений. Он прочитывается и в самой психологической коллизии (мать — бабушка — подросток), и в описании первых проблесков памяти гимназиста (в печатную редакцию рассказа фрагмент не вошел), дословно совпадавшем с воспоминаниями Сологуба о его младенчестве[343]: «И вдруг яркий луч света пролился на тусклое существование и разбудил не бывшие в действии духовные силы. Ребенок удивился, увидел, запомнил, — и понял, что он живет и видит. Из окна кареты, которая покачнулась при въезде на маленький мост, он увидел много зелени, кусты и деревья, перила моста, его дощатую настилку, узкую змейку тенистого ручейка под перепутанными тонкими стволами деревьев, услышал топот лошадиных копыт по деревянной настилке, — и яркий, новый, удивительный образ напечатлелся в потрясенной душе его на всю жизнь. Вспоминая это много лет потом, он догадался, что они ехали тогда на дачу. Он неясно припоминает, кто сидел с ним в карете»[344]. Тенденция к объективации повествования, однако, была весьма слабой по сравнению с лирической стихией автобиографизма «Тяжелых снов». В черновой рукописи романа имеется план города Крестцы, нарисованный автором[345] (по другой версии — Великих Лук, имеющих аналогичную топографию), а отображенные в романе события, как уже отмечалось, большей частью не выдуманы, их участники «собраны» из Крестцев, Великих Лук, Вытегры. Бывший сослуживец Сологуба по вытегорской семинарии Николай Иванович Ахутин писал ему 26 октября 1896 года об отношении коллег к «Тяжелым снам»: «По моему указанию познакомились они с Вашим произведением и нашли, что Великие Луки изображены у Вас прекрасно, но среди действующих лиц ни одного знакомого не встретили. Он <один из учителей. — М.П.> задыхается от волнения, когда речь заходит о „Тяжелых снах“, и больше всего боится того, что иностранцы, прочитавшие роман, получат совершенно извращенное представление о наших учителях. Он находит, что Вы клевещете на учителей и в изображении общества далеки от истины. <…> Судя по тем лицам, которые мне знакомы (а ведь их там немало), я считаю Ваше произведение верным и мастерским изображением печальной действительности. Но мне хочется думать, что Вы чересчур сгустили краски, что грустная действительность все-таки лучше, чем сотворенная Вами»[346]. Помимо сюжета с учителем Молиным, реальное основание имела история, связанная с попыткой Логина учредить в городе общество взаимопомощи (организовать ссудо-сберегательную кассу, открыть типографию, устроить лекции для народа). В письмах к Латышеву из Вытегры Сологуб рассказывал о своем участии в похожих начинаниях[347]. В «Завещании самоубийцы» подробно изложена программа общественного устройства, которая, вероятно, отвечала социальному идеалу молодого Сологуба. Логин намеревался покончить с собой, если проект не осуществится, в письме другу он рассказывал: За неимением талантов в достаточном количестве, чтобы прожить ими, как солидным капиталом, надо придумать что-нибудь другое. И вот придумал я для себя дело, которое хочу осуществить здесь. Идею, занимавшую меня уже давно, сообщил я здесь кое-кому, и, к моему удивлению, у меня нашлись сотрудники, понявшие меня. Нашлись и такие, которые поняли по-своему, — должно быть, я недостаточно разжевал свою мысль в наивной надежде на то, что все мои собеседники принадлежат к разряду не очень глупых. Расскажу свою мысль тебе: прочти и суди. В жизни есть поразительная нелепость, к которой мы так привыкли, что не замечаем ее: среди неисчерпаемых сокровищ природы люди, владеющие достаточным количеством силы, умирают с голоду. Погибают люди, хорошо подготовленные к жизни, люди с немалыми знаниями и с отличными дипломами. А на земле еще не тесно, природа не использована, наука дает средства производить больше, чем прежде, тем же количеством работы, — жизнь должна бы облегчиться, а люди гибнут. Эту нелепость жизни нельзя объяснить тем, что для лишнего работника, не вовремя протянувшего руки к работе, нет лишнего труда: самые потребности этого лишнего работника должны создавать, одновременно с добавочным предложением труда, и добавочный спрос на его продукты. Вся беда, может быть, только в отсутствии кредита для бедных людей. Богатые широко пользуются кредитом, кредитуются даже у бедных гораздо чаще, чем сами оказывают кредит бедным. Помочь этому можно устройством общества взаимной помощи, куда могли бы войти все, живущие самостоятельным трудом и поселившиеся в одном месте, например, в одном городе; это было бы нечто вроде североамериканских соседских гильдий. Цели общества таковы: I, нравственное единение и поддержка во всех случаях жизни; 2, организация взаимного кредита, денежного и вещного; 3, посредничество при покупках, для удешевления цен; 4, приискание работы и сбыта для изделий членов общества; 5, охрана здоровья и врачебная помощь членам; 6, увеличение удобств нашей жизни посредством взаимного обмена услугами и продуктами труда; 7, устройство предметов общего пользования: жилые дома, библиотеки, телефон, освещение, машины и т. п.; 8, воспитание и обучение детей; 9, ознакомление желающих членов общества с новыми для них или малознакомыми им знаниями и умениями; 10, устройство развлечений, праздников, путешествий. Я думаю, что если в такой союз войдет достаточное количество людей разных занятий, то они обеспечат друг другу безбедное существование. Стоит только решиться дружно отвоевывать от жизни все, что возможно. И почему не бороться?[348] Проектируемая Логиным модель общественного устройства восходит к утопическому роману американского писателя Эдварда Беллами (1850–1898) «Золотой век» (или «Через сто лет»), в русском переводе книга выходила трижды под разными названиями: «В 2000 году» (1889), «Будущий век» (1899), «Золотой век» (1905). Роман оказал влияние на социальные представления Сологуба, и, очевидно, он переадресовал герою собственные идеалы. Разочарование Логина в возможности устроения рая на земле наступило без промедления (он отказывается от организации разумной жизни в Глупове с помощью плетения «благотворительных корзин», сбора «благотворительных грибов» и создания общества взаимопомощи). «Наука, прогресс и народное благо» — святыни народников, о которых суконным языком твердит учительница Ивакина, — возбуждают у него презрение и иронию. Излагая историю Логина, автор «Тяжелых снов» обращался не только к пережитым событиям, но и к своему внутреннему опыту, стремился отметить основные вехи на пути героя в поисках истины, общие для людей его поколения: теория общественного прогресса, народное благо, наука, разум, красота, вера в Бога. Все эти ценности последовательно нивелируются в романе или подвергаются сомнению[349]. Собственные разочарования Сологуб описал (1894) в стихотворении, оставшемся ненапечатанным при жизни (вероятно, оно было забраковано поэтом по причине излишней риторики, не свойственной его зрелой манере): Все, что природа мне дала, Все, чем судьба меня дарила, Все злая доля отняла, Все буря жизни сокрушила. Тот храм, где дымный фимиам Я зажигал, моляся Богу, Давно разрушен, — ныне там Некошный смотрит на дорогу. Иной воздвигся храм потом — Свободы, равенства и братства, И он разрушен не врагом, Своим же в злобе святотатства. Дерзнул я истине служить, Но, сняв с богини покрывало, Не захотел благословить Того, что предо мной предстало. Я звал пророков и певцов. Их правдой жаждал я упиться, Но перед правдой мудрецов Не хочет сердце преклониться. Я стал испытывать себя, — Пороки, ложь и мрак полночный, Все молодое загубя, Царят в душе давно порочной. Смотрю вокруг, — и мрак и грязь Ползут отвсюду мне навстречу, Союзом гибельным сплотясь… Чем я на вызов их отвечу? <…>[350] «На роман г. Сологуба следует смотреть как на субъективное излияние автора, как на его лирический дневник; с этой стороны в нем откроется своеобразно-искреннее содержание: он представляет как бы иллюстрацию стихов того же г. Ф. Сологуба»[351]; «Логин — автопортрет Сологуба: таким, по крайней мере, он представляется нам по своим лирическим произведениям»[352]; «Как в Лире каждый дюйм — король, так в Сологубе каждая строка, каждое слово — Сологуб»; «Он давно сравнивал свою душу с зыбкими качелями, и об этих колебаниях своей психики, о тоске и порывах своей поздней молодости рассказал в „Тяжелых снах“», — отмечали критики[353]. Ф. Шперк предсказывал: «…я думаю, что в недалеком будущем литература романов и повестей заменится литературой дневников, писем и проч. Это тем более вероятно, что современное поколение художников, помимо своей отрывочной впечатлительности, отличается еще крайней субъективностью духа. Никогда еще, ни в жизни, ни в литературе, не было столько говорено „о себе“, о своем „я“, как нынче, в наше болезненное время»[354]. Автобиографический пафос и поэтический дар Сологуба[355] (его лирический герой 1890-х годов все тот же Логин-Тетерников) во многом предопределили художественную структуру «Тяжелых снов» и затем «Мелкого беса». По сути, это роман «одного героя»: внутренняя реальность переживаний Логина и Передонова поглощает бытовую реальность предметного мира, которую мы воспринимаем преимущественно их глазами, сквозь их душевное состояние. Внутренняя речь героя выдвигается в повествовании на первое место. Изображение действительности как «функции души» характерно для психологического повествования («Записки из подполья» Достоевского или «Записки сумасшедшего» Гоголя), в том числе для нового европейского романа, на который, по-видимому, Сологуб также ориентировался в «Тяжелых снах».

Guran: ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Не постыдно ли быть декадентом? Я — Сологуб, я — декадент! Ф. Сологуб …он был действительно декадент, упадочник, дух больной и напряженно-противоречивый. А. Горнфельд[356] «Тяжелые сны» создали Сологубу литературную репутацию декадента, которая, однако, соответствовала его внутренним устремлениям. «Декадент — конечно, бранная кличка, но если уж так Бог уродил человека с непреодолимою наклонностью к тому, что именуется упадком, то есть достоинство в том, чтобы исполнить до конца Его волю», — иронизировал он по поводу присвоенного ему «декадентского мундира»[357]. Свою эстетическую программу Сологуб изложил в статье-манифесте «Не постыдно ли быть декадентом» (1896, при жизни автора не печаталась)[358]. Этот документ интересен не только в плане эстетического самоопределения автора, но и с точки зрения становления русского символизма. Статья была написана в период размежевания «символистов» и «декадентов» — отделения «агнцев» от «козлищ» — и явилась непосредственным откликом на устные и печатные выступления его ближайших литературных соратников с критикой декадентства. Помимо того, у Сологуба был и конкретный повод для решительных действий. В декабрьской книжке «Северного вестника» за 1896 год в разделе «Литературные заметки» А. Волынский поместил резкий критический отзыв о его сборнике «Тени. Рассказы и стихи» (1896), в котором заодно подверг уничижительной критике и роман «Тяжелые сны»; в статье был объявлен «поход» на декадентов. В архиве Сологуба сохранился оттиск статьи Волынского, насквозь испещренный владельческими пометами[359]. Привожу некоторые из подчеркнутых фрагментов: «автор до сих пор не создал ни одного истинного символического произведения», «не овладел ни одною стороною жизни с надлежащей полнотой», «„Тяжелые сны“ написаны с поразительною мещанскою грубостью и производят впечатление пустой и бессодержательной фантазии <…>. Никакого кругозора, никакого продолжительного анализа, никакой живой игры художественно изображенных событий и фактов. Все затянуто, как болотною тиною, жалким воображением, обращенным к земле <…> повсюду самодовольное пресмыкательство перед собственной индивидуальностью. <…> Символист по убеждению и художественной тенденции, г. Сологуб не обладает тем простым материалом, который нужен для искусства, тою умственною возвышенностью, которая не смешивает трагического с пошлым <…> у г. Сологуба стихи, лишенные живого смысла, представляющие набор холодных и вымученных фраз, без проблеска искреннего чувства <…> холодная версификация, представляющая смешение декадентского красноречия с безвкусными выражениями <…>» и т. д. и т. п. Волынский не скупился на хлесткие определения: «банальная распущенность мысли», «крапива мещанской риторики», «крайнее несовершенство натуралистических описаний» и пр. Вероятно, эффект, произведенный на Сологуба этой статьей, усиливался памятью о прохождении в журнале рукописи «Тяжелых снов» и, в частности, о варварском отношении к ней Волынского, когда по собственному вкусу, а не только по цензурным соображениям он переделывал роман, изымая из него целые страницы без ведома автора. Сологуб воспринял критические замечания Волынского как личное оскорбление, нанесенное ему редакцией «Северного вестника», как неправый суд и выпад лично против себя: как будто критик вменял ему в вину порочность и «извращенную чувственность» его героев. Сразу же по прочтении статьи разгневанный Сологуб писал Л. Гуревич: Для того, чтобы называть мои писания пьяным угаром и т. д., надо или знать, что я пьяница и неврастеник, что, кажется, неточно, или отождествлять меня с Логиным из «Тяжелых снов», что иные делают, но без видного, конечно, основания, и притом надо знать, что я пишу в пьяном виде, — но этого сведения А. Л. (Волынский. — М. П.) ниоткуда почерпнуть не мог. Извращенная чувственность — относится ли это к моей писательской душе или к человеческой личности? Если к писательской душе, то обратимся к писаниям и спросим, из чего это явствует. Я думаю — не из чего. В нескольких стихотворениях я, говоря в первом лице (что, впрочем, еще не предрешает вопроса о том, открываюсь ли я или проникаю в чужую душу), выражаю скорбь о порочности моей вообще; более точные определения ее у меня таковы: страстность, лень, злое и больное вожделение. Все это очень обще. <…> В романе извращенная чувственность играет весьма малую роль, да и то главным образом в виде настроений, внушенных Логину провинциальными сплетнями, настроений внешних и ни в какое действие не перешедших, чем и доказывается неопровержимо, что никаких инстинктов здесь нет. Стихи, которые приводит А. Л. в доказательство извращенной чувственности, поняты им произвольно и, очевидно, истолкованы им в виду соображений о тождестве Логина с его автором. <…> Вот мои основания к тому, чтобы думать, что в «Лит<ературных> заметках» перейдены законные пределы. Очень прошу Вас верить, что я нисколько не возражаю против чисто литературной стороны этой статьи: критика должна быть свободной от личных пристрастий, да я и не претендую на то, чтобы меня считали хорошим и определившимся писателем. Я лично не люблю резкого и несдержанного тона критики: мы, люди ищущие, ведь не изверги же какие-нибудь, чтобы стоило так сильно сердиться на нас и так ругаться, как делает это А. Л. и другие такие же грозные критики с Бурениным во главе. <…> Я уже писал Вам однажды, как и почему я ценю возможность печататься в Вашем журнале; прекращение отношения к «Сев<ерному> В<естнику>» меня весьма огорчило бы, и я, конечно, не сделаю к этому первых шагов. С истинным уважением Федор Тетерников[360]. В следующем письме к Гуревич от 6 декабря 1896 года Сологуб продолжал выговаривать свою обиду на Волынского: Я думаю, что «неврастения» — термин определенно медицинский, а не эстетический и никакого иного значения, кроме личного, не имеет. По смыслу этого места термин отнесен, конечно, не к читателю и не к произведению, а к автору. Уверен, что большинство читателей поймет статью как характеристику моей грубой и пошлой натуры; мне пришлось уже слышать такое толкование. Не думаю отрицать права критика как угодно резко говорить о литературном произведении: можно сказать, что стихи отвратительны, безобразны, возбуждают омерзение, что автор дурно поступил, напечатав их, — и многое можно сказать, но не касаясь души автора, пока он сам не раскроет ее в своей исповеди. <…> скажу решительно: критика имеет право говорить об авторе, о его душе, намерениях и т. д. только на основании сведений биографических или личных и положительных авторских заявлений. Для меня все это является не безразличным (как если бы эта статья появилась в другом журнале, — тогда бы я ее только прочел, как все читаю, с совершенною безмятежностью, но с большим интересом) только потому, что для меня представляется вопрос: будет ли моя проза находить себе вперед место в «Сев<ерном> В<естнике>», и не придется ли Вам самим придти к убеждению, что меня пускать на страницы Вашего журнала не следует? Я очень сожалел бы об этом, потому что самым искренним образом сочувствую Вашему журналу[361]. Как и следовало ожидать, в конфликте Сологуба с Волынским Л. Гуревич встала на сторону последнего. 6 декабря, по получении письма от «потерпевшего», она писала ему: Вы говорите, что нужно «глубоко и бесстрастно исследовать бездны». Но исследовать темные бездны и пропасти можно только при свете факела или другого — еще более светлого огня, — иначе мы не исследуем бездны, а заблудимся в них. Некоторые же Ваши художественные видения представляют именно темные бездны, не освященные разумом. <…> Декадентство с его «дерзновением» слепо и стихийно в своих мятежных порывах, декадентские видения всегда туманны, двусмысленны, полны соблазнов для читателя. Дух Божий не носится над этими безднами. Можно, однако, придти через эти дебри «к более глубоким настроениям и убеждениям», которые и выражены во многих Ваших произведениях. Однако блуждания по темным дебрям не есть единственный путь к просветлению и углублению своей души, и автор, уже достигший известной духовной высоты, не обязан изображать те темные и сомнительные места, в которых он побывал душевно. Но Вы как писатель возвращаетесь и ведете с собой читателя к тому, что и теперь остается еще смутным, духовно не осиленным. Вы открываете перед ним бездны, «исследовать» кот<орые> сами Вы не в силах. Вот о какой откровенности, совершенно ненужной и только опасной в литературе, говорит и вправе говорить всякий критик. Декаденты именно откровенны в своих фантазиях, но эта откровенность так же мертва для литературы, как грубый, чисто внешний натурализм, который, однако, более литературен, п<отому> ч<то> говорит о вещах, так или иначе истолкованных разумом[362]. Обида Сологуба усугублялась еще и тем, что в составе статьи Волынского было опубликовано «Письмо в редакцию» З. Гиппиус (под псевдонимом Л. Денисов), в котором она, как подлинный энтузиаст движения, присоединилась к критике декадентства и, в частности, писала: «Символизм, прежде всего, диаметрально противоположен декадентству. Быть может, даже не стоило бы упоминать о декадентстве рядом с символизмом. <…> эти два понятия так печально смешались в умах людей даже наиболее почтенных, что невольно хочется разделить их навсегда. <…> Декадентство боялось смерти и умерло, больное и слабое. Декадентство боялось разума, чистоты понимания. Символизм весь в свете разума, в его широком и ясном спокойствии» и т. д.[363] (Впоследствии подобные обвинения Гиппиус повторяла не раз: «Ну а вообще у декадентов, индивидуалистов и эстетов, не только нет нового, но даже полное забвение старого, старой бессознательной мудрости. Они убили мысль, совершенно откровенно, без стыда, но не заменили ее „вопросами“, как либералы, а остались так, ни с чем. Это — нездоровые дети, которые даже играть не любят и не ищут игрушек. <…> И все им скучно, бедным, недолговечным детям, все им противно, все не по ним»[364].) «Письмо в редакцию» было нацелено не только на Сологуба, оно имело и других адресатов, московских (в лице В. Брюсова и К. Бальмонта прежде всего) и петербургских. В 1895–1898 годах Сологуб, Вл. Гиппиус и Ал. Добролюбов составляли внутри петербургской группы символистов самостоятельную «фракцию»; к ним тяготели присоединившиеся позднее критик Ф. Э. Шперк[365] и Иван Коневской, отводивший творчеству Сологуба и Добролюбова едва ли не первое место в новой поэзии[366]. Об этом товарищеском объединении упоминают Ан. Чеботаревская в биографическом очерке о Сологубе[367] и Вл. Гиппиус в воспоминаниях об Александре Добролюбове[368] и автобиографическом очерке «О самом себе»[369]. Сведения о встречах петербургских декадентов можно почерпнуть также в тетради с записями Сологуба о посещениях разных лиц (в период 1895–1898 годов Вл. Гиппиус и Ал. Добролюбов бывали у него регулярно)[370], из его переписки с Вл. Гиппиусом[371] и, предположительно, в воспоминаниях Вл. Гиппиуса о Сологубе (до настоящего времени не расшифрованных из-за неясного почерка автора)[372]. Сологуб опекал юных друзей-декадентов, даже пытался протежировать им на литературном поприще[373]. Все они были значительно младше его по возрасту (Гиппиус и Добролюбов на 13 лет, Коневской — на 14, Шперк — на 9), эта дистанция заметно увеличивалась за счет его внешности, так как уже в те годы он казался значительно старше своих лет. Вл. Гиппиус вспоминал об обстоятельствах своего вхождения в литературу: «Первые связи завязались с „Северным вестником“ в восьмом классе гимназии, самым модным и, конечно, самым живым тогда журналом, куда Волынский не принял ни моих стихов, ни Добролюбовских <…> Мое декадентство было принято без всяких оговорок только Сологубом, с которым сблизился после первой же встречи» [374]. Самой живой темой и предметом общего дискурса среди участников группы, по-видимому, была «новая» русская и европейская поэзия. «А что касается исторической роли „декадентства“, — писал Шперк Сологубу 6 июля 1896 года, — то я не нахожу, чтобы выразился относительно ее отрицательно: необходимо стало познать душу человеческую в ее составных элементах, необходимо стало поэтическое γνώφι σεαυτόν[375] — и появилось это болезненное (положительно, а не отрицательно болезненное) творчество»; «Вы спрашиваете: нахожу ли я „декадентским“ Ваше последнее стихотворение: по форме — нет, но по содержанию, по чувству, в котором так сильно выражено недоумение перед жизнью, — да» (28 июля 1896 года)[376]. Итогом творческого общения петербургских поэтов явился замысел (1895–1896) издания журнала «Горные вершины», который, однако, не был осуществлен по причине наступившего идеологического разлада между Ал. Добролюбовым и Вл. Гиппиусом и внезапного выхода последнего из состава редакции[377]. Составившийся узкий кружок петербургских декадентов имел собственную эстетическую позицию, не совпадавшую с основной платформой «Северного вестника». Творчество Ал. Добролюбова и Вл. Гиппиуса в журнале отвергалось, у Сологуба, как оказалось, были также непростые отношения с редакцией. Лишь на первых порах А. Волынский и Л. Гуревич привечали начинающего автора, полагая себя его литературными крестными. Однако, при внешнем поощрении творческих устремлений Сологуба, оба редактора считали его хотя и приемлемым, но чуждым по духу «Северному вестнику». Неудивительно, что представленная в «Северный вестник» в декабре 1896 года статья «Не постыдно ли быть декадентом» (в ответ на «Литературные заметки» и «Письмо в редакцию») была отклонена Волынским[378]. В отношении декадентов он всецело солидаризировался с З. Гиппиус. Автор «Тяжелых снов» искал поддержки в лице юных друзей, с которыми его связывала близкая эстетическая позиция. Однако в скором времени внутри декадентского «братства» возникли идейные расхождения. В июле 1897 года под влиянием уже наметившегося раскола в лагере недавних единомышленников Сологуб писал Вл. Гиппиусу: «Вы, к моему искреннему прискорбию, в последнее время начали отметать декадентство. Это — влияние Мережковских? И особенно Зинаиды Николаевны? <…> В Вас, кажется, засела злосчастная мысль о том, что время изменилось, что-то такое вышло из моды, нужно что-то иное, новое и т. д. А мне всегда смешно, когда говорят, что, например, декадентство вышло из моды. Дамские слова. Впрочем, З<инаида> Н<иколаевна> серьезно думает, что декадентство только в том и состоит, что какие-то шалопуты видят звуки и любят зло. Надо же идти по направлению к концу и сооружать храм». В том же письме Сологуб, не без злорадства, передавал корреспонденту литературные сплетни и информировал об очередной своей неудаче в «Северном вестнике»: «З<инаида> Н<иколаевна>, как Вы знаете, в разрыве с Флексером[379], а стало быть, и с „Северным Вестником“. Флексер недогадлив и неблагодарен, — З. Н. всегда оказывала ему большую милость, служа для него, так сказать, мерилом эстетического достоинства разных штук в стихах и прозе. Всего за несколько дней до разрыва З. Н. еще раз спасла „Сев<ерный> Вестн<ик>“ от одной эстетической погрешности, раскрыв глаза Флексеру на многочисленные недостатки моей повести „На камни“[380]; а ведь сам-то Фл<ексер> спроста, пожалуй, напечатал бы ее после нескольких небольших волынских искажений. Вывод из этого тот, что Флексерова душа действительно черна от неблагодарности, — и еще то, что он будет очень прост, не испросив помилования»[381]. Круг петербургских декадентов, просуществовавший недолго, окончательно распался в 1899 году. Вл. Гиппиус, подпавший под влияние религиозных идей Мережковских, в скором времени оставил активные занятия литературой и отдался педагогике, незадолго до этих событий он резко порвал с И. Коневским[382](о чем впоследствии горячо сожалел[383]); Федор Шперк скончался в 1897 году в возрасте 25 лет, Ал. Добролюбов, единственный среди них «практический декадент», как его называл Вл. Гиппиус, отправился на Соловки и также фактически прекратил литературную деятельность, «учительствуя» по-своему. С Соловков он прислал «бедному Федору Кузьмичу» нательный серебряный крест, «освященный водою угодников»[384], и на этом, по-видимому, история отношений поэтов подошла к концу. В 1899 году на поле брани «нового» искусства рядом с Сологубом из бывших единомышленников оставался лишь Иван Коневской, который также выступил с защитой декадентства, объявленного З. Гиппиус (а еще раньше критиками из компании «Русского богатства») «позорным», внекультурным, «вредным», болезненным. На резкую статью З. Гиппиус «Торжество в честь смерти» в «Мире искусства» (1900. № 17–18), обличавшую «декадентов», Коневской ответил не менее резкой статьей «Об отпевании новой русской поэзии», опубликованной в альманахе «Северные цветы» (1901)[385]. Статью «Не постыдно ли быть декадентом» Сологуб начал с непосредственного обращения к оппонентам: «В разговорах и в печатных отзывах о новейшей литературе нередко не разграничивают ясно терминов: символизм и декадентство. Но среди людей, близко знакомых с этими новейшими идеалистическими попытками у нас и в Европе, господствуют, кажется, два следующих мнения: первое, что все (или многие) великие поэтические произведения были символичны, по самой природе искусства <…>; второе, что недавно возникло декадентство, явление уродливое, недолговечное, уже отцветшее, нелепое со всех сторон, диаметрально противоположное символизму» и т. п.[386] В первом пункте речь идет о статье Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»[387], в которой символическими названы практически все классические произведения мировой литературы — от античности до романов Л. Толстого, Тургенева, Достоевского и Гончарова; во втором пункте — о статье З. Гиппиус «Письмо в редакцию».

Guran: Вслед за небольшим введением Сологуб попытался обосновать закономерность возникновения декадентства в европейской культуре, определить его содержание и одновременно дать психологический портрет художника fin de siècle: Большой и трудный путь надо было пройти (и немногими он пройден), чтобы, развивая свои понятия о своем мире, увидел наконец человек невозможность и противоречивость этого мира. И в мире нравственных понятий почувствована была великая неудовлетворенность, и в поэзии условные формы, прекрасные, но уже недостаточные и неточные, пресытили нас. То, что казалось прежде непрерывным и цельным, — и в природе, и в душе человеческой, — при остром анализе потеряло для нас эту непрерывность, распалось на элементы, взаимодействие которых для нас загадочно. В душевной сфере эта потеря цельности, это грозное самораспадение души составляет внутреннюю сторону нашего так называемого декаданса или упадка[388]. В отличие от Макса Нордау (вероятно, он также входил в круг мыслимых автором оппонентов), видевшего в творцах эпохи декаданса опасных маттоидов, графоманов или преступников — «выродков высшего порядка»[389], Сологуб воспринимает этот тип личности под знаком сочувственного, а не психопатологического интереса, сознает подлинную креативную миссию художника-декадента в современном искусстве: Возникая из великой тоски, начинаясь на краю трагических бездн, символизм, на первых своих ступенях, не может не сопровождаться великим страданием, великой болезнью духа. И так как всякое страдание, непонятное толпе, презирается и осмеивается ею, то и это страдание получило презрительную кличку декадентства. Но иначе, как страданием и болезнью, нельзя сделать никаких завоеваний в области наших восприятий[390]. На первый взгляд, статья «Не постыдно ли быть декадентом» не представляется сколько-нибудь оригинальной, ее основные тезисы в 1896 году не могли быть восприняты под знаком новизны. При изложении аргументов в защиту завоеваний нового искусства Сологуб компилировал фрагменты широко известных модернистских текстов: манифеста Ж. Мореаса «Символизм» (1886), эссе О. Уайльда «Упадок лжи» (1891) и уже упоминавшейся лекции Мережковского («О причинах упадка…»). Однако вслед за перечислением общеизвестных атрибутов современного искусства (импрессионизм, символизм, обновление литературного языка; появление нового героя и нового типа художника — декадента) автор обрывает свои рассуждения и завершает статью выводом: «Декадентство, уже ясное в своей идее, еще не раскрыло себя с совершенною полнотою. <…> До сих пор оно представляло только ряд психологических (иногда психопатологических) опытов. Но для меня несомненно, что это презираемое, осмеиваемое и даже уже преждевременно отпетое декадентство есть наилучшее, быть может, единственное, — орудие сознательного символизма» (курсив мой. — М. П.). Более внятно свои мысли о декадентстве Сологуб сформулировал в рабочих материалах к статье: Не случайно возникло декадентство вслед за крайностями натуралист<ического> романа, и было оно не реакцией, а лишь естественным следствием этого направления. Психологич<еские> ошибки натур<алистического> ром<ана> теперь ясны для всех, и всякое новое лит<ературное> поколение должно было их отбросить. Но развитием истин<ных> принц<ипов> натур<ализма> явилось декадентство. <…> Реал<изм> и дек<адентство> — плоды духа созревшего и искусившего в опыте жизни. Поэтому как классицизм и романтизм отличаются непосредственною силою образа, так реал<изм> и дек<адентство> сильны познанием истинных законов психологич<еского> действия и почти научною точностью своих приемов[391]. В рассуждении Сологуба декадентство соединяется с натурализмом (или даже им подменяется) как его естественное продолжение и развитие — по направлению усложнения художественной и научной задачи (исследование жизни подсознания). Символизму отводится роль способа обозначения непознаваемого («тайны»). Подобный взгляд был свойствен не одному Сологубу. В 1896 году в статье «Декаденты» В. В. Розанов писал: «…символизм и декадентство не есть особая новая школа, появившаяся во Франции и распространившаяся на всю Европу: это есть окончание, вершина, голова некоторой другой школы, звенья которой были очень длинны и корни уходят за начальную грань нашего века. Выводимый без труда из Мопассана, он выводится далее из Золя, Флобера, Бальзака, из ультра-реализма, как антитезы ранее развившемуся ультраидеализму (романтизм и „возрожденный“ классицизм)»[392]. Собственное творчество Сологуб принципиально соединял с декадентством. Конкретная литературная ситуация середины 1890-х годов, связанная с самоопределением русских символистов, поставила его перед необходимостью подвести итоги пройденного пути, осознать и обозначить свою литературную позицию. С этой целью отчасти и была написана статья «Не постыдно ли быть декадентом». По своей художественной ориентации Сологуб, несомненно, был декадентом — декадентом западного образца. Во французской литературе между декадентами и символистами жесткой или воинственной оппозиции не существовало. Эти почти параллельные литературные явления разделяли главным образом по историко-литературному принципу: декадентство традиционно связывали преимущественно с модернистской прозой, вышедшей из натурализма («декадентский роман» — специальный термин), а символизм — с новой поэзией и драмой, хотя и это деление, как известно, было условным[393]. В русской литературе начала XX века эти явления противопоставляли, нередко руководствуясь этическими критериями. За декадентством закрепилась репутация искусства асоциального (оправдывающего индивидуализм), антихристианского или даже сатанинского, насыщенного нездоровой эротикой, мрачной мистикой, пессимизмом, имморализмом и т. п.[394]. Робкие попытки критиков ввести творчество писателя в контекст западноевропейского модернизма, как правило, сводились к аксиоматическому утверждению — «декадент»[395]. «Сологуб является последователем французских художников и мыслителей конца прошлого века. В Сологубе мы видим синтез мистицизма и язычества», — утверждал в 1910 году обозреватель газеты «Южный край»; в заметке он также отметил общий для творчества Гюисманса и Сологуба «поворот от натурализма к мистицизму»[396]. В. Львов-Рогачевский сравнил «Наоборот» Гюисманса[397] с произведениями русских «символистов-декадентов», назвав последние обобщенно «творимой легендой», «стилизацией», «подделкой в стиле французских романов по стопам Дез Эссента»; творчество Гюисманса, «уходившего в свою библиотеку от мира», и творчество близкого ему по духу Сологуба, «бегущего из тюрьмы своего пека в далекие эпохи, в мир фантастический», он характеризовал как искусство «одиноких отшельников»[398]. В индивидуальных поисках Сологуба в области прозы действительно прослеживается немало общего с творчеством Жориса Карла Гюисманса (1848–1907) — одного из признанных лидеров европейского модернизма, родоначальника «декадентского романа». О параллелизме литературных судеб художников писала Г. Селегень: «Существует поразительное сходство в некоторых подробностях жизненной и творческой биографии Сологуба и Гюисманса, не говоря уже об одинаковой замечательной роли, которую оба они сыграли в литературной революции конца девятнадцатого столетия, в особенности в области реформы прозы. Оба талантливых писателя выступили на литературной сцене сравнительно поздно; еще позже пришла к ним известность, создавшая возможность существовать на заработок от литературного труда. До этого тот и другой вынуждены были добывать себе средства к жизни однообразным и рутинным трудом: один, работая долгие годы в качестве мелкого чиновника в одном из французских министерств, другой, живя на скромный заработок школьного учителя в глухом провинциальном городке России. Как Сологуб, так и Гюисманс являлись живым воплощением идей и духа декадентства каждый в своей стране»[399]. Сходство обнаруживается и за рамками случайных биографических соответствий. Сопоставляя творчество этих двух художников, прежде всего следует указать на их общее литературное прошлое. Гюисманс был участником «меданских вечеров», учеником Э. Золя, с которым разошелся в 1884 году после выхода в свет «А Rebours»; роман, по признанию автора, вывел его «из бессмысленной духоты натурализма и дал насладиться глотком чистого воздуха». Первые же произведения писателя: «Сестры Ватар» («Les Soeurs Vatard», 1879); «Марта. История погибшей» («Marthe, histoire d’une fille», 1880); «Семейные узы» («En Ménage», 1884) — могут служить образцами «человеческих документов» в духе художественных идеалов Золя. Впоследствии Гюисманс не раз повторял, что натурализм, «оказав литературе неоценимую услугу и поместив реальных людей в реальную среду», был обречен «топтаться на месте»[400]. Раннее творчество Сологуба также развивалось под влиянием натурализма. Общее литературное прошлое и близкий тип художественного сознания писателей предопределили их путь в литературе — преодоление «золаизма», который и был содержанием и смыслом декадентства, каковым оно представлялось каждому из них. Роман «Бездна» («Là-Bas», 1891, в рус. пер. «Там, внизу», 1907) начинается филиппикой писателя Дюрталя (герой наделен автобиографическими чертами), обращенной к Э. Золя: Я ставлю натурализму в вину не его тяжелый и грубый стиль, но низменность его идей. <…> Когда надо объяснить зарождение страсти, исследовать рану, вылечить самую доброкачественную язву — он все сводит к склонностям и инстинктам. Половое влечение и припадки безумий — вот единственные предрасполагающие моменты. <…> Он хочет душевные страдания, как грыжу, лечить бандажом, — и только[401]. Вслед за тем Дюрталь заявляет: …надо сохранить документальную правдивость, точность деталей, нервный и красочный язык реализма, но в то же время углубиться в жизнь души и не пытаться объяснить тайну болезнями чувств. Если бы это было возможно, роман должен бы сам собой распадаться на две крепко спаянные или — верней — сплавленные части, как в жизни сливаются душа и тело, и заниматься их взаимодействием, их столкновениями, их соглашением. Одним словом, надо идти по пути, так отчетливо намеченному Золя, но при этом проложить параллельно ему иной, воздушный путь, достичь внепространственного и вневременного, создать, словом, спиритуалистический натурализм. Но никто сейчас этим не занят. К подобной концепции близок разве один Достоевский. Да и этот проникновенный русский — скорее христианский социалист, чем великий реалист[402]. Пафос этого по-своему программного заявления всецело совпадает с сологубовским в заключительном пассаже статьи «Не постыдно ли быть декадентом»: Будущее же в литературе принадлежит тому гению, который не убоится уничижительной клички декадента и с побеждающей художественной силой сочетает символическое мировоззрение с декадентскими формами[403]. Идея преобразования натурализма в декадентство была для Гюисманса и Сологуба не только декларацией: оба писателя последовательно воплощали ее в своем творчестве. В этой связи небезынтересно сравнить авторские предисловия к очередному изданию романа «В пути» («En Route», 1895; в рус. пер. — 1911), известного также под названием «Из бездны к небу», и ко второму изданию «Мелкого беса» (1908), — оба текста были написаны после шумного успеха книг. Центральное место в предисловиях занимают ответы авторов романов на многократно задававшийся каждому из них читателями и критиками вопрос о подлинности изображенных ими событий и персонажей. В частности, Гюисманс свидетельствовал: Сделанные мною описания точны, сообщенные мною сведения об образе жизни в монастыре достоверны: портреты монахов написаны мною с натуры. Я ограничился, для приличия, только переменой имен. <…> Что касается брата Симеона, то я сделал его портрет отчетливо и точно, без прикрас, — неретушированную фотографию. Я его нисколько не возвеличил, нисколько не возвысил, как клевещут, по-видимому, с известной целью. Я писал этого славного святого по методу натуралистов, таким, каков он есть! И далее о других персонажах: Пусть господа литераторы не прогневаются, но эти лица так же подлинны, как и все вырисовывающиеся в моих прежних книгах; они только живут в мире, неизвестном светским писателям[404]. В предисловии ко второму изданию «Мелкого беса» Сологуб сделал аналогичное признание: Я не был поставлен в необходимость сочинять и выдумывать из себя; все анекдотическое, бытовое и психологическое в моем романе основано на очень точных наблюдениях, и я имел достаточно «натуры» вокруг себя. В интервью, данном в 1912 году, он дополнил эти сведения указаниями на реальную житейскую историю, рассказанную в «Мелком бесе»[405]. Научный и документальный подход к описанию действительности — характерная черта художественной манеры автора «Наоборот» и автора «Тяжелых снов» и «Мелкого беса», остававшаяся константой стиля каждого из них на протяжении всего творчества («родимое пятно» натурализма). В этом конкретном смысле и Гюисманс, и Сологуб могут служить примером художников школы Э. Золя, о которых не без иронии писал Н. Минский: Прежде всего, писатель сам себе как бы делает художественный заказ: дай, мол, изображу мир растений и цветов, или мир фабричный. И, получив от себя такой заказ, художник спешит запастись необходимым для его исполнения материалом, запирается в кабинет, окружает себя книгами, трактующими о цветах или фабриках, сам себя посылает в художественную командировку, едет в ботанический сад или в фабричный город. <…> В две-три недели такого поэтического репортажа он обогащает себя количеством наблюдений и впечатлений, для получения которых путем художественного созерцания нужны целые годы[406]. В стилистике «командированных» от натурализма писателей выполнены, например, описания зарослей у замковых стен в повести «У пристани» («En Rade», 1886) и враждебного Передонову Вершинского сада в «Мелком бесе». Ср.: Жак вернулся в сад, улегся на животе на лужайке и, ни о чем не думая, забавлялся тем, что щипал вокруг себя цветы. Здесь не было ни одного цветка, который был порождением садовой культуры; это были цветы, которые растут на дорогах, болезненная цветочная сволочь. <…> Жак распознал семейство гвоздики, раскачивавшей свои головки, увенчанные, как головки маков, приплюснутой графской короной; отделенная от них муравьиными песчаными ландами, росла полевая мята. Жаку нравилось разминать ее листья между пальцами и нюхать их. Он наслаждался вариациями ее аромата <…>. В этой гуще зелени он натыкался каждый день на новые кусты и новые растения. На этот раз, в конце сада, около решетки, где сохранились остатки старых рвов, он заметил целую изгородь великолепных репейников и кустов, металлически-зеленые листья которых испещрены были желтыми слезинками, похожими на капельки серы. Он остановился, разглядывая эти кусты. Искривленные и изогнутые, как арабески старого железа, закругленные коленами и крючками, как готические буквы старых рукописей <…>[407] («У пристани») Сад желтел и пестрел плодами да поздними цветами. Было тут много плодовых и простых деревьев да кустов: невысокие раскидистые яблони, круглолистые груши, липы, вишни с гладкими блестящими листьями, слива, жимолость. На бузиновых кустах краснели ягоды. Около забора густо цвела сибирская герань — мелкие бледно-розовые цветки с пурпуровыми жилками. Остропестро выставляло из-под кустов свои колючие пурпуровые головки. <…> Там качались сухие коробочки мака да бело-желтые крупные чепчики ромашки, желтые головки подсолнечника никли перед увяданием, и между полезными зелиями поднимались зонтики: белые у кокорыша и бледно-пурпуровые у цикутного аистника, цвели светло-желтые лютики да невысокие молочаи[408]. («Мелкий бес») В произведениях Гюисманса «По течению» («А Vau-l’eau», 1882), «Наоборот», «Бездна», «В пути», «У пристани» и романах «Тяжелые сны», «Мелкий бес» нетрудно обнаружить элементы явной художественной аналогии. Однако далеко не во всех случаях их наличие можно объяснить общей для авторов эстетической платформой, школой, общими культурно-историческими и философскими источниками или сходным писательским темпераментом. В психологическом портрете Логина много общего с Дез Эссентом («Наоборот») или с господином Фолантеном («По течению»), ср.: …он окинул взором унылый горизонт своей жизни, и он понял бесцельность перемены маршрутов, бесплодность порывов и усилий. Надо безвольно плыть по течению. Шопенгауэр прав, — сказал он себе: «Жизнь человека колеблется, как маятник, между страданием и скукой». И нет действительно смысла ускорять или замедлять движение маятника. Надо свесить руки и постараться заснуть[409]. Господину Фолантену — мизерабельному чиновнику, добившемуся «места», как психологический и литературный тип соположен также и Передонов (в отличие от Фолантена, Передонов агрессивен). Гюисманс подробнейшим образом рассказывает о существовании героя в грязных меблированных комнатах, о его любовных похождениях, о его единственном неутраченном интересе — еде. «Ничто не удается несчастному Фолантену, даже те пустые мелочи, из которых складывается его жизнь, причиняют ему тысячи невыносимых по самой своей пошлости уколов. На десятках страниц Гюисманс с почти физической ощутимостью передает все то отвратительное, грязное, дурно пахнущее, с чем герой сталкивался в ресторане, в квартире, в вагоне»[410]. Ср. в «Мелком бесе»: «Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его. Когда он проходил мимо прямо стоящего столба, ему хотелось покривить его или испакостить. Он смеялся от радости, когда при нем что-нибудь пачкали. <…> У него не было любимых предметов, как не было любимых людей, — и потому природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их. Быть счастливым для него значило ничего не делать и, замкнувшись от мира, ублажать свою утробу»[411]. По справедливому замечанию М. Алданова, «критики тщательно пытались вложить в идею „передоновщины“ какое-то социально-политическое обличительное содержание. С таким же успехом можно было бы изобразить политическим обличителем Гюисманса»[412]. Утопические мечты и видения Георгия Триродова в «Творимой легенде» совпадают с мечтаниями Жака, героя повести «У пристани»: — Боже, какая скука, — вздохнул он. И, как все, доведенные до крайности, он захотел уйти оттуда, где он находился, бежать куда-нибудь далеко от Лурда, за границу, куда угодно, лишь бы избыть свои неприятности и заботы, забыть свое существование, раздобыть себе новую душу в новой шкуре. Э! везде будет одно и то же, — сказал себе Жак. Надо перенестись на другую планету. Да и это без пользы. Раз она станет обитаемой, на ней появится страдание. Он улыбнулся. Эта идея о другой планете напомнила ему его сон, его путешествие на луну[413]. Триродов вместе со своей возлюбленной также побывал на «луне», как бы «во сне»; затем он и в реальности осуществил мечту литературного предшественника: построил воздушный корабль и полетел на Майорку. К общей модернистской родословной, по-видимому, можно отнести и атмосферу мистической «пропыленности» в романах писателей: пыль в ее метафизическом смысле — характерная деталь описаний интерьеров и улиц в текстах и Гюисманса, и Сологуба. Принято считать, что первым из русских символистов мотив распыления мира (энтропии), один из центральных в литературе модернизма, обозначил В. Брюсов в стихотворении «Демоны пыли» (1899)[414]. Между тем получившие «вид на жительство» в произведениях Брюсова, Сологуба, Мережковского «демоны пыли» или их аналоги могли иметь и другое происхождение. В романе «Бездна», символистам хорошо известном, имеется эпизод, соотносящийся с рассказом И. М. Брюсовой о реальном будничном событии (стирание пыли с мебели), якобы побудившем поэта написать «Демонов пыли»[415]. Автор «Бездны» также видел в процессе распыления мира зловещий смысл (пыль — «призыв к жизни и напоминание о смерти»[416]). В повести «У пристани» описания пыльных развалин замка, в которых поселились герои, скрываясь от кредиторов, приобретают зловещий мистический смысл: Жак отворил еще одну дверь и проник в огромную гостиную, без мебели <…>. Сырость положительно разрушила панели этой комнаты. Целые филенки рассыпались пылью. Осколки паркета валялись на земле в трухе старого дерева, похожей на неочищенный сахарный песок. От удара ногой целые простенки разваливались, превращались в мелкую пыль. Трещины бороздили облицовку, покрывали сеткою карнизы, расходились зигзагами по дверям от притолоки до пола, испещряли камин, зеркало которого, мертвое, разлагалось в своей потускневшей раме, сделавшись красным и ломким, как мел[417]. Совместная жизнь супругов за время их пребывания в замковых стенах, покрытых плесенью и тленом, также потерпела банкротство, рассыпалась прахом. Не исключено, что и Брюсов и Сологуб позаимствовали мотив у Гюисманса. «Пыль» — характерная деталь поэтического языка Сологуба (см. его поэтический «паспорт»: «На серой куче сора / У пыльного забора…», 1895). Высшего развития в его художественной прозе мотив энтропии достигает в рассказе «Маленький человек» (1905): Саранин превращается в пылинку и исчезает. В романах Сологуба встречаются и непосредственные коннотации с текстами Гюисманса, которые уже сложнее отнести только на счет общего декадентского реквизита. Парфюмерные забавы Людмилы Рутиловой в «Мелком бесе» совпадают со страстью Дез Эссента к созданию новых парфюмерных запахов. Похожие роли отведены многовидной Недотыкомке и призраку неопределенных очертаний, терзавшему Дюрталя перед причастием («В пути»); есть нечто общее и в их описании. Ср.: …он ясно и отчетливо ощущал постороннее эфирное существо, в минуту пробужденья исчезавшее с сухим треском пистона или хлопающего бича. Явственно чувствовал он это существо возле себя, с такой несомненностью, что даже ощущал легкое веяние от его прикосновения. В ужасе он всматривался в пустоту[418]. («В пути») Посыпались во все стороны мелкие, яркие искры — и вдруг, в ярком и злом смятении искр поднялась из огня княгиня, маленькая, пепельно-серая женщина, вся осыпанная потухающими огоньками; она пронзительно вопила тонким голоском, шипела и плевала на огонь. Передонов повалился навзничь и завыл от ужаса[419]. («Мелкий бес») Порою меж клубами ладанного дыма являлась недотыкомка, дымная, синеватая; глазки блестели огоньками; она с легким звяканьем носилась иногда по воздуху, но недолго, а все больше каталась в ногах у прихожан, издевалась над Передоновым и навязчиво мучила. Она, конечно, хотела напугать Передонова, чтобы он ушел из церкви до конца обедни. Но он понимал ее коварный замысел, — и не поддавался[420]. («Мелкий бес») В признании язычницы Людмилы: «А еще я люблю Его Распятого» (о Христе) — прочитывается аллюзия на почти эротический восторг Дюрталя перед «Распятием» Матиаса Грюневальда («Бездна»)[421]. В набросках к «Мелкому бесу» имеется запись: «Следы черной мессы на Сашином теле»[422] — возможно, еще одна аллюзия — на мотив «Бездны» (герой становится свидетелем черной мессы). Намеченный в плане к «Тяжелым снам» эпизод поездки Логина к старцу-аскету (в поисках веры и истины)[423] мог быть навеян одновременно и Достоевским («Братья Карамазовы», сцена у Зосимы), и Гюисмансом, который знал и ценил романы Достоевского: в поисках подлинной святости Дюрталь приезжает в траппистский монастырь («В пути») и т. п. По свидетельству Сологуба, роман «Тяжелые сны» создавался в 1883–1894 годах, а «Мелкий бес» — в 1892–1902-м. Вплоть до начала 1900-х годов в русском переводе были известны лишь ранние произведения Гюисманса, написанные в стилистике натурализма. Первые заметки и статьи о писателе появились в отечественной прессе лишь в начале 1890-х годов[424]. Едва ли Сологуб мог прочесть европейскую новинку («Наоборот») в оригинале, находясь в Великих Луках (1885–1889) или Вытегре (1889–1892), куда книги и журналы поступали с большим опозданием. Самостоятельным изучением французского языка он занялся в 1885 году[425]. Длительное пребывание вне литературного круга и вне культурной среды, а также весьма скупая осведомленность в достижениях западного модернизма вплоть до середины 1890-х годов — эти обстоятельства практически исключали для Сологуба возможность подражания Гюисмансу или заимствований у него. Принимая на веру свидетельство автора о времени создания «Тяжелых снов», пришлось бы заключить, что его индивидуальные поиски в области прозы стихийно протекали в одном русле с европейскими веяниями и подчинялись историко-литературным закономерностям эпохи. С этой точки зрения выдвигавшиеся в критике обвинения Сологубу в подражании «дурным французским и немецким образцам»[426] или сравнение «Тяжелых снов» с «декадентским бредом, перепутанным с грубым, преувеличенным и пессимистическим натурализмом»[427], также не вызывают недоумения. В «Тяжелых снах» действительно проступают черты, характерные для европейского декадентского романа: отвращение от изнанки жизни, сочетание самой грубой реальности с необузданной фантазией, актуализация определенного психологического типа — «пороговой личности», со всеми нюансами сознательной и подсознательной жизни (и в связи с этим — приоритет внутренней речи героя), автобиографизм[428] и др. И тем не менее наличие элементов художественной аналогии в прозе Сологуба и Гюисманса — на уровне отдельных деталей, образов, композиции — сложно объяснить иначе, чем знанием источников, хотя бы и в пересказе. Представляется, что в середине 1890-х годов, благодаря сближению с поэтами и литераторами из круга «Северного вестника» — Н. М. Минским, Л. Н. Вилькиной, З. А. Венгеровой — большими знатоками, переводчиками и пропагандистами современной европейской литературы, Сологуб имел отнюдь не поверхностное представление о творчестве Ж. К. Гюисманса, М. Метерлинка, О. Уайльда и др. Его же непосредственными «просветителями», по-видимому, были юные участники «декадентского братства» — Вл. Гиппиус и главным образом А. Добролюбов, который «читал Эдгара По и Бодлера, Ибсена и Метерлинка, потом Оскара Уайльда, „тосковал в трех измерениях“ <…>, безжалостно вводил в свою кровь яды», «курил и ел опий, курил гашиш», стремился «пересадить на русскую почву французский „магизм“ и „демонизм“ в стиле Гюисманса, Сара Пеладана и прочих»[429]. О следовании литературным идеалам свидетельствует описание студенческой комнаты Добролюбова, оформленной в виде гроба, — с черными стенами и серым потолком, стилизованной в духе обиталища Дез Эссента, декорированного по случаю званого ужина — тризны: «В столовой стены затянули черным, дверь распахнули в сад, по этому случаю также преображенный: аллеи были посыпаны углем, небольшой водоем окаймлен базальтом и наполнен черными чернилами, цветник уставлен туей и хвоей»[430]. Под впечатлением знакомства с новой европейской литературой Сологуб модернизировал «Тяжелые сны», законченные в 1892 году в Вытегре (роман появился на страницах «Северного вестника» лишь спустя три года — времени для переработки текста было достаточно). Он внес также существенные изменения в первоначальный замысел «Мелкого беса», дополнив его «эротической» сюжетной линией («парфюмерным» романом Людмилы и Саши), «дух» и содержание которой не совпадают с изложением основного сюжета, выдержанным в традиции социально-бытовой сатиры. Между ранними и окончательными рукописными версиями текста двух первых романов писателя дистанция в целое литературное поколение. Задуманные Ф. К. Тетерниковым «Тяжелые сны» и «Мелкий бес» (первоначальный вариант заглавия — «Женитьба Пугаева», на мотив гоголевской «Женитьбы») в своих ранних редакциях по преимуществу социально-бытовые романы, продукты «экспериментального метода» («человеческие документы»), лишь отдаленно напоминают романы Федора Сологуба[431]. В середине 1890-х годов в творчестве писателя произошел перелом: он осознал себя декадентом (преодолевшим золаизм). Произошедшие в его художественном сознании перемены он зафиксировал в статье «Не постыдно ли быть декадентом», в которой определил status praesens и обозначил собственную территорию в литературе. Эту статью, невзирая на ее конспективность и некоторую авторскую недоговоренность, можно с полным правом назвать индивидуальным манифестом «единственного русского декадента» Федора Сологуба.

Guran: ГЛАВА ПЯТАЯ О «маленьких и невинных» (больные герои больной литературы) Меня никогда не удивляет смерть молодых людей. Они еще не научились и не привыкли жить. А вот когда умирает старик лет восьмидесяти — это уже удивительно… Ф. Сологуб 1 Рассказы 1890-х — начала 1900-х годов — особый «остров» в творчестве Сологуба, генетически связанный с его романами («материком») и в то же время обладающий четкими контурами, собственной «флорой и фауной» — единственный и неповторимый во всей русской литературе: этот «остров» населен младенцами, отроками, юношами и девушками с печальными или трагическими судьбами. Жизнь на «острове» по-сологубовски однообразна и подчинена единственному императиву: умри скорее! Г. Адамович писал: В прозе Сологуб таков же, как в стихах. И мне думается, что наиболее долговечным в этой части его творчества окажется не «Мелкий бес», а его детские рассказы — такие как «Жало смерти», с их дикой, жуткой мечтой. Что «Мелкий бес»! Бытовая картина, роман о провинциальной жизни, — о, в этой области у Сологуба всегда найдутся соперники более счастливые, более убедительные, зоркие, правдивые. Передонов, впервые созданный, новый «общий тип» в русской литературе? Но это, прежде всего, не тип, не человек, это тяжелая, механическая и поистине «больная» выдумка. А сологубовские дети… да, согласимся, что это, пожалуй, и не настоящие дети, что таких детей не бывает. Но дело в том, что мы и детей, в сущности, не знаем и узнать не можем, и память наша нам тут мало помогает. Сологуб вселяет в детей свою таинственную душу, и нас в его рассказах поражает то, что иногда поражает и в действительной жизни: детская странность, несоответствие их взрослым людям, их неполная проницаемость для взрослого сознания. У Сологуба дети ангелоподобны, у других писателей это просто будущие врачи, адвокаты или банкиры, маленькие дельцы или маленькие жулики. Может быть — правды нет у Сологуба, но у остальных ее нет наверно[432]. В период работы над «Тяжелыми снами» и «Мелким бесом» Сологуб напечатал около двух десятков рассказов[433], из них 16 — о детях. Восемь новелл вошли в сборники «Тени. Рассказы и стихи» (СПб., 1896) и «Жало смерти» (М.: Скорпион, 1904). В поэтике этих книг немало общего («родового», сологубовского), но в каждой есть и своеобразие — то самое, которое отличает «Тяжелые сны» от «Мелкого беса»: «архи-декадентский» роман от символистского романа-мифа. Рассказы 1890-х — начала 1900-х годов продолжают темы, поднятые в «Тяжелых снах» (богооставленности, богоборчества), связанные с вопросом о смысле жизни. В новеллах сборников «Тени» и «Жало смерти» на этот вопрос, по замыслу автора, отвечают дети — «вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею», их «устами глаголет истина»; и каждая новелла содержит один и тот же ответ. Все рассказы заканчиваются гибелью, безумием или предсказанием близкой смерти героев: Володя Ловлев лишается рассудка («Тени»), Ванда умирает от чахотки («Червяк»), Сережа — от разрыва сердца («К звездам»), Митя и Рая выпадают из окна («Утешение»), Аниска, после того как зарезала младшего братишку, в состоянии беспамятства прячется в печке и гибнет в огне, Елена закалывает себя стилетом («Красота»), Коля и Ваня топятся («Жало смерти»), ищет смерти и, несомненно, скоро найдет ее Саша Кораблев («Земле земное») и т. д.[434] Сологуб последовательно разрушает миф о детстве как золотой поре счастья и радости[435], по мнению Вяч. Иванова, «искушает дух к конечному Нет»[436]. Тринадцатилетний Митя («Утешение») с замиранием сердца наблюдает за четырехлетней Раечкой, резвящейся у открытого окна на четвертом этаже: Злая мысль на мгновенье овладела Митею и заставила его задрожать: он почувствовал нетерпеливое желание, чтобы девочка упала поскорее, лишь бы не томиться ему здесь этим страхом. Но едва только он понял в себе это желание, он спохватился и, — словно чувствуя, как она колеблется и скользит на узком железе, теряя равновесие и цепляясь задрожавшими ручонками, — побежал к девочке, протягивая руки. Но в эту самую минуту девочка взвизгнула, перевернулась в воздухе и упала, мелькнувши перед окнами, как брошенный с чердака узел с бельем[437]. В нетерпеливом Митином желании (пусть скорее погибнет, только бы не томиться ожиданием неизбежного конца) сосредоточен главный нерв сологубовской прозы о детях. Жестокостью повествовательной манеры он напоминает выдающегося датского сказочника (впрочем, не только жестокостью, но и происхождением, X. К. Андерсен — сын кухарки и сапожника), также не щадившего своих маленьких героев. Автор «Снежной королевы», несомненно, смог бы по достоинству оценить сон Мити из ранней редакции повести, в котором эксплицируется центральная мифологема рассказов Сологуба о «маленьких и невинных»: Страшные сны ему снились. <…> В гробу лежала Раечка, а гроб дети положили на салазки и повезли. Они смеялись и бегали вокруг снежной кучи и поочередно ложились в гроб — кататься. Их было много, все Раечки, с золотистыми волосами, — они росли на лугу, как одуванчики, смеялись и осыпались. Но приполз большой зеленый с черным, и пожрал их и засверкал на Митю глазами[438]. Поистине, есть в этих сюжетах что-то чудовищное: девочки и мальчики добровольно кончают с собой, погибают вследствие несчастного случая, болезни, равнодушия к ним близких или же сознательно балансируют на грани жизни и смерти, дерзко испытывая судьбу. Если в финале повествования его маленькие герои все же остаются живы и невредимы, то рассказ производит впечатление не вполне сологубовского. Не случайно критики иронизировали: «Всеми детьми в его рассказах овладевает бешеная мания смерти»[439]; его герои «уже в детстве сходят с ума или кончают жизнь самоубийством, чтобы только не жить»[440]. Тема смерти, центральная в творчестве писателя, неизбежно поднимает вопрос о его религиозности, отношении к вере и бессмертию. И. И. Попов вспоминал: Многих удивляет, почему Федора Сологуба похоронили по церковному обряду, — говорят, что он служил панихиды по умершей своей жене А. Н. Чеботаревской, смерть которой на нем тяжело отразилась. Мальчиком я не помню его в церкви, потому что каждый из нас ходил в церковь у себя дома. В Институте мы уходили в отпуск и только во время говенья были в церкви. Тетерников стоял в церкви, как говорили у нас, «истуканом». Говеньем, кажется, не особенно тяготился, а исповеди боялся и придавал ей значение. Как-то на лекции по педагогике — о религиозном воспитании — К. К. Сент-Илер убеждал нас не разрушать в детях веру, религию, которая в момент горя и несчастья дает такое утешение, как ничто другое. Тетерников по этому поводу заметил: «Да, я часто завидую простому человеку, верующему просто, без всякого сомнения». Другой раз я был невольным слушателем его разговора с Шаталовым, веровавшим и в бога и в дьявола. Тетерников не возражал ему, а как будто соглашался, что в мире два начала — доброе и злое. — Ормузд и Ариман. Он никогда не вступал в беседы с нашим законоучителем Заркевичем по богословским вопросам, в то время как мы часто спорили со священником. Тетерников читал Библию, интересовался буддизмом, много читал по философии и психологии, и, конечно, литературу и критику[441]. М. В. Борисоглебский (в 1924–1927 годах секретарь Сологуба, возглавлявшего Ленинградское отделение Союза писателей) в своих воспоминаниях, напротив, сообщал: «К религии относился церковно-христиански, до претящей формальности, а попов недолюбливал. Из священников ближе всех других считал Измайлова (брат покойного писателя Измайлова)»[442]. Одни видели в Сологубе безбожника, другие — сатаниста, третьи — православного ортодокса, четвертые — манихейца, пятые — буддиста, шестые — гностика. Его книги действительно дают пищу для каждого из этих суждений: на каждое «pro» без труда обнаружится «contra», и спор противников может длиться без конца. На протяжении всего творческого пути Сологуб вел неустанный «диалог» с Создателем о замысле и земных путях Сущего, но вел его на разных «языках» — не всегда как христианин. В рассказах о детях этот диалог достигает высшего напряжения и зачастую срывается в отчаянный «карамазовский» бунт, который в свете широко известной сологубовской декларации: «Живы дети, только дети, / Мы мертвы, давно мертвы…» (1897) — представляется вместе с тем чрезвычайно рациональным и последовательным. Сологуба осуждали за надуманность, вычурность сюжетов и недостоверность детских характеров, за пристрастие к сугубо «клиническим» историям. В одном из первых откликов на рассказы «Тени» и «Червяк» обозреватель «Новостей» заключал: «Строго говоря, г-н Сологуб пишет всегда на одну и ту же тему. Очевидно, что ему близка и родственна совершенно крошечная область души человеческой, и в этой, но только в этой области он чувствует себя специалистом и мастером. <…> Его занимают те душевные состояния, когда человек под влиянием ли наследственности (рассказ „Тени“) <…> или гипноза („Червяк“) делается помешанным. Этот-то переход от здорового состояния к больному, эту борьбу сознания с надвигающеюся на него тьмою и изображает с особой любовью г. Сологуб. <…> „На границе безумия“ — так бы мог г. Сологуб назвать все свои рассказы, тем более что, очевидно, он проникся своей темой, он полюбил ее, и чем-то роковым, безысходным представляется ему это падение человека в пропасть сумасшествия»[443]. В. Буренин предложил датировать рассказ «К звездам» — «мартобря 86 числа, между днем и ночью», соотнеся тем самым его с «Записками сумасшедшего» Гоголя[444]. В откликах на сборник «Жало смерти» отмечалось: «Рассказы г. Сологуба — плод извращенной фантазии. Мы давно уже не встречали книги, которая производила бы такое отталкивающее, неприятное впечатление своею фальшью, надуманностью и нервическим, изломанным тоном»[445]; «Когда автор и ему подобные копаются в тонких изгибах извилистой, перекошенной, упадочной души, это только скучно или смешно, но когда для чего-то автор из своих рассказов делает какое-то детское кладбище, где хоронят несуществующих детей-самоубийц, чтение становится отвратительным»[446]. Резюмируя впечатления о ранних рассказах Сологуба в рецензии на сборник «Жало смерти», А. Измайлов заключал: «Странная книжка, больная книжка. Записи о больных детях, с бессонницами в десять лет, с собачьего старостью в двенадцать, со странными поражениями умственных и волевых центров, с реализовавшимися бредовыми и маньяческими идеями, с философией уныния, посильной взрослому. Эту философию странно видеть вложенной в умы и уста детей, но поверим на слово беллетристу-патологу. В клинических лекциях ученых психиатров о детской ненормальности найдутся, без сомнения, и не такие разновидности душевных аномалий. Читая Крафт-Эбинга, наталкиваешься на вычуры и капризы человеческого мозга, которых никогда не придумает самая развитая беллетристическая фантазия. В записях течения болезней психически ненормальных детей можно выловить аффекты не чета тем, какие вдохновили Сологуба. Но нужно ли вносить все это в область искусства, есть ли здесь над чем работать художнику, имеют ли эти исключительные, субъективнейшие случаи хоть какой-нибудь характер типичности <…>, — все это большие вопросы»[447]. Мнение критиков о «клиническом» происхождении детских характеров в рассказах Сологуба было не вполне справедливым, так как детские самоубийства в конце XIX столетия все же были заметным явлением, которое обсуждалось на страницах научной и массовой печати педагогами, социологами, психиатрами[448]. «Дети — вот наиболее чистый тип самоубийства по темпераменту. Эпидемия школьных самоубийств общеизвестна — и по каким только ничтожным поводам не прибегают ребята к ножу, веревке или револьверу!» — писал Вс. Е. Чешихин (литератор, секретарь Рижского окружного суда) в исследовании «Типы самоубийц», иллюстрируя свои рассуждения примерами из криминальной хроники[449]. Среди более или менее единодушных высказываний о «детской» прозе Сологуба нельзя не отметить одно, стоящее особняком и оказавшееся в исторической перспективе наиболее проницательным: «автор является, так сказать, психологом современной детской души; и должно воздать должное: это его настоящий жанр в беллетристике. Здесь он, как художник, действительно говорит (смело — до рискованности) свое новое слово. „Дети“ г-на Сологуба — дети конца века: нервные, болезненно-чуткие, начавшие рано — для ранней развязки жизни. <…> Чутким психологом больной детской души г. Федор Сологуб, пожалуй, прочнее останется в литературе, нежели романист»[450]. Действительно, так называемые «нетипичные» сюжеты и характеры в ранней прозе Сологуба парадоксально сочетаются с глубоким знанием школьной жизни и детской психологии. Он преподавал многие годы и был достаточно близок со своими учениками; воспитанники вспоминали о нем с благодарностью[451]. Его профессиональный интерес к психологии и педагогике и личный опыт учителя и воспитателя невозможно игнорировать при рассмотрении «детских» рассказов, какими бы искусственными, на первый взгляд, ни показались их художественные конструкции, сюжеты и образы. Все ранние рассказы написаны в реалистической манере: В. Брюсов назвал их «грубо-реалистическими»[452]; их сюжеты нередко восходят к подлинным историям («Червяк»[453], «Два Готика»[454] и др.) или криминальным происшествиям («Улыбка», «Баранчик», «Белая мама» и пр.). В рабочих материалах весьма часто встречаются газетные вырезки из судебной и медицинской хроники с говорящими названиями («Бесчеловечная мать», «Процесс тамбовских учителей» и т. п.[455]), а также выписки из газетных сообщений, например: «„С<анкт->П<етербургские> Ведомости“. Пят<ница>. 4 дек<абря>. 1887. В одну из петербургских лечебниц для душевнобольных доставлена молодая девушка из состоятельного семейства, которая воображает себя умершею и почитает себя своим духом, находящимся со дня кончины в постоянном общении с людьми. До болезни она была горячею поклонницею спиритизма и гипнотизма»[456]. Подобные заметки писатель делал более или менее регулярно, подыскивая в газетных репортажах прообразы «острых» или нетривиальных сюжетов. Причины болезни или гибели детей в изложении Сологуба всегда имеют вполне реалистическую мотивировку, но, как правило, называются не прямо, а с помощью деталей, намеков и полунамеков; он оставляет за собой право на недоговоренность и двусмысленность. Во внешности Ванды подчеркивается слишком яркий, лихорадочный румянец (склонность к туберкулезу?); во внешности Володи — черты, указывающие на наследственную предрасположенность к душевной болезни; Сережа чувствовал боль и жжение в груди (порок сердца?); Митю мучили нестерпимые головные боли, головокружения и галлюцинации; Елена испытала сильное нервное потрясение, похоронив горячо любимую мать; и т. д. и т. п. Помимо реалистической мотивировки в повествовании обычно содержится указание на иные, подчас иррациональные или трудно объяснимые мотивы изображаемых событий. Этот художественный прием, вероятно заимствованный у Пушкина и Достоевского[457], заметно отличает рассказы Сологуба от прозы (с «детской темой») его современников — например, Д. Н. Мамина-Сибиряка или А. П. Чехова. В книге Д. Мамина-Сибиряка «Детские тени» (1894), к которой предположительно восходит название сологубовского сборника «Тени»[458], также повествуется о смерти детей и подростков (см. рассказы: «Аннушка», «Живая совесть», «Коробкин», «Он», «Господин Скороходов», «Тот самый, который…», «Соломенная девочка»). Однако в центре внимания писателя не дети и их душевный мир, а чувства взрослых, переживающих смерть ребенка как возмездие за свои ошибки и неправедные поступки. В новелле «Он» автор рассказывает о трагедии Петра Семеновича, на руках которого от мучительной нервной болезни умирает двенадцатилетняя дочь. Он пытается найти объяснение и оправдание преждевременной смерти Тани. Проводя сутки в клинике у постели умирающей девочки, он видит детей с врожденными болезнями и уродствами, поврежденной психикой и нервными болезнями, детей-сифилитиков. Свой гнев Петр Семенович обрушивает на «наследственность» и пороки родителей: «Вот, идите и смотрите вы, у которых вся жизнь впереди, на то наследственное зло, которое мы так легкомысленно завещаем своим детям. Это было бы лучшей школой… <…> Зачем молодые девушки выходят замуж за стариков? Зачем молодые люди губят свою молодость и лучшие силы в позорных пороках? Зачем женятся и выходят замуж люди зараженные, люди с наследственными болезнями? Зачем женятся, когда не любят друг друга? И это всего ужаснее. Природа беспощадно казнит за всякое уклонение от идеала, и жертвами являются вот эти маленькие мученики. Петр Степанович смотрел и чувствовал, как он виноват больше всех, потому что ему было дано больше этих всех. <…> Ведь он носил в себе тонкий нервный яд, который теперь убивал маленькую Таню» — и т. д.[459]. В книге девять рассказов, семь из них заканчиваются смертью детей, в каждом рассказе содержится «вердикт» и названы причины социального зла (например, «сырые квартиры, нездоровый воздух, — одним словом, все то, что дает столица бедному люду»[460] и т. п.). Рецензент «Северного вестника» резюмировал: «…талантливый автор прав, рисуя перед нами вереницу детских типов, действительно производящих впечатление теней. Эти тени слишком слабо связаны с жизнью, на их долю отпущено слишком мало жизненных сил, и смерть быстро принимает эти маленькие тени под свое покровительство. Родители передают этим детям свою нервность, свои болезни, свои пороки, родители, сходясь друг с другом без любви, не могут передать своим наследникам запаса жизненной энергии и, таким образом, передав им свои недостатки, не дали средств самозащиты»[461]. Несмотря на тематическую близость, вполне очевидно, что рассказы о детях Сологуба и Мамина-Сибиряка принадлежат к разным художественным направлениям. Автора «Детских теней» интересуют в духе позитивистского натуралистического дискурса социальные несовершенства и наследственные болезни, вследствие которых умирают дети, но не проблема смерти в ее метафизическом плане. «Тени» Сологуба подчиняются «декадентскому» дискурсу, в котором интерес к болезни и смерти инициировался вопросом о смысле человеческого бытия. Иное художественное решение «детская тема» получила в чеховских рассказах 1880–1890-х годов: «Гриша», «Событие», «Дома», «Лишние люди», «Отец семейства», «О драме (сценка)», «Случай с классикой», «Детвора», «Злой мальчик», «В приюте для неизлечимых больных и престарелых», «Степь», «Житейская мелочь», «Ванька», «Устрицы», «Спать хочется», «День за городом» и др.[462] Сологуб с интересом наблюдал за творчеством Чехова (об этом свидетельствуют реминисценции из чеховских текстов в «Мелком бесе»[463]) и, несомненно, был хорошо знаком с его рассказами[464]. В прозе Чехова и Сологуба о детях прослеживается некоторое внешнее сходство — в выборе повествовательного материала. Оба писателя чаще всего изображают детей в домашней или дачной обстановке, оставленных родителями на гувернанток, гувернеров или прислугу (неизменно кокетничающую со студентами-репетиторами, — не до детей!); матерей, вечно отсутствующих, занятых собой, любительской сценой, поклонниками и т. п., на все вопросы и запросы детей отвечающих касторкой или насмешками; усталых, раздраженных отцов, приезжающих по вечерам из города отдохнуть от службы, так же равнодушных к детям, как и матери. Дети в рассказах Чехова, как и в новеллах Сологуба, нередко страдают от одиночества и социальной несправедливости. Однако стихийный протест маленьких героев чеховских рассказов против несовершенства окружающего мира, как правило, не выливается в бунт, не имеет метафизического подтекста, не ведет к сознательному уходу из жизни или ее отрицанию, а переживается пассивно (свидетельствует об анормальности отношений между людьми). Их переживания напоминают о «норме», от которой уклонилась современная жизнь, — не называемой автором, но долженствующей быть. Ванька Жуков («Ванька») пишет деду письмо с надеждой, что все его несчастья минут, как только дед возьмет его обратно в деревню (там не будет жестоких и злых хозяев, жизнь наладится). Варька («Спать хочется»), измученная бессонницей и хозяйскими окриками, импульсивно устраняет препятствие, мешающее ей спать. Никому, однако, не придет в голову искать в поступке девочки сознательный протест против несправедливого мироустройства или богоборческий бунт, — но именно в таком свете этот сюжет мог бы представить Сологуб, позаимствовав его (как это сделал Чехов) из криминальной хроники «Русских ведомостей». Рассказы Сологуба о детях не имеют непосредственной цели обличить общественное зло или напомнить об уклонении жизни от этической нормы, хотя, несомненно, тема социального неравенства и душевного неблагополучия на одном из повествовательных планов в них присутствует (см.: «Улыбка», «Утешение», «Лёлька», «Белая мама» и др.). Герой-ребенок в прозе Сологуба — почти всегда «идеолог», он выступает носителем идеи богооставленности или богоборческого бунта. В определенном смысле его «дети» — метафора, подразумевающая и взрослых: и те и другие — «земные дети» Отца Небесного: Сытое и безмятежное довольство никогда не было действительною целью людей — и никогда не будет. Люди — стадо, это верно, — но это стадо пасется на пажитях идей и воззрений и греется солнцем правды. Люди — отважны, — они хищники, и кротость никогда не обуздает их[465]. Социальная и нравственная проблематика, в том числе конфликт «отцов и детей», актуальный для русской литературы второй половины XIX века, в рассказах Сологуба осмысляются в онтологическом ключе (как противостояние Творца и творения)[466]. В предисловии к четвертому тому собрания сочинений, озаглавленному «Недобрая госпожа», он декларировал: Маленькие и невинные, но уже обремененные грехами поколений, пришли они к Жизни, — улыбаться и радоваться. Чем же ты, Жизнь, обрадовала их? У тебя есть зори и розы, радуги и благоухания, яркие сияния и прохладные тени, алмазы и росы, у тебя есть радости идиллий и восторги борьбы, и много у тебя элементов счастия, — зачем же ты злая и мучительная? И зачем ты хочешь, чтобы плакали дети? И ты требуешь, чтобы тебя любили![467] Тенденция к формированию в художественном тексте метафизического подтекста обеспечивала благоприятную почву для внереалистических мотиваций изображаемых событий. Двойные мотивировки способствовали созданию атмосферы мистической напряженности, загадочности происходящего. А. Волынский отмечал, что Сологубу свойственна «явная склонность к философскому созерцанию и природная способность интересоваться и даже волноваться только тем, что скрытно управляет жизнью людей, только тем, что таинственно и загадочно настраивает человеческую душу»[468]. Внезапная смерть бойкой и крепкой от природы девочки (рассказ «Лёлечка») имеет рациональное и одновременно иррациональное объяснение: острая простуда и — сглаз. По такому же принципу построена новелла «Червяк»: злое слово, произнесенное с угрозой, становится импульсом к развитию смертельной болезни у нервной и склонной к туберкулезу Ванды, — оно как бы материализуется. Герои рассказов «Тени», «К звездам», «Земле земное» в поисках ответа на вопрос о смысле существования пытаются заглянуть за пределы земной жизни и человеческих возможностей, проникнуть в мир инобытия, непостижимый на путях рационального знания. Саша Кораблев («Земле земное») задается вопросами: «Но неужели суждено человеку не узнать здесь правды? Где-то есть правда, — к чему идет все, что есть в мире. И мы идем, — и все проходит, — и мы вечно хотим того, чего нет. Или надо уйти из жизни, чтобы узнать? Но как и что узнают отошедшие от жизни?»[469]. В надежде получить ответы мальчик идет ночью на кладбище, ожидая встречи с умершей матерью. Он пытливо вглядывается в ночное звездное небо, прислушивается к течению реки, к подземной жизни растений и насекомых, пытается разгадать тайну природы: «все представало перед ним, но не давало знать о том, что есть за этою видимостью»[470]. Одаренные незаурядной интуицией, нервные и впечатлительные, герои Сологуба нередко видят «знаки», которые затем определяют их жизненный путь или намекают на близкий уход. Анализируя мистическую природу рассказа «Червяк», А. Волынский отметил, что Ванда интуитивно предчувствует болезнь или смерть: «У Ванды <…> сердце замирало тихонько от темного и тайного предчувствия. Ванде было тоскливо и томно, прибавляет он через одну строку. Томная усталость наливала ее ноги болезненною тяжестью, замечает он дальше, через две строки. Томительная тоска бессонницы душными объятиями обхватила Ванду, прибавляет он под конец страницы. А за этими темными, томными и таинственными выражениями следует еще более загадочное описание душевного состояния Ванды. Ванду что-то испугало, какой-то смутный сон, какие-то неопределенные ощущения. Напряженно всматриваясь в мрак спальни, Ванда думает отрывочными и неясными мыслями о чем-то непонятном. Что-то постороннее ползет по ее языку»[471]. «Знаками» — намеками и недоговоренностями — насыщен рассказ «Земле земное». Отец Саши Кораблева смотрел на сына по-особенному: «Здоровый и веселый мальчик, Саша казался недолговечным, — не жилец на белом свете, как говорят в народе. Что-то темное и вечно нерадостное в Сашиных глазах наводило иногда отца на грустные мысли. Иногда он смотрел печально вдаль, перед ним возникала иногда в воображении рядом с жениною могилою другая, свежая насыпь»[472]. Старуха Лепестинья предупреждает Сашу: «Поберегайся, голубчик: приглянулся ты ей, курносой. <…> Глаза-то у тебя смотрят, куда не надо, видят, что негоже. Что закрыто, на то негоже смотреть. Курносая не любит, кто за ей подсматривает. Поберегайся, маленький, как бы она тебя не призарила»; Саша «думал, что умрет скоро и будет лежать в земле и тлеть. Но не страшило его лежать в родной земле. Он любил землю»[473]. Взаимная проницаемость бытия и инобытия, с точки зрения Сологуба, — непременный атрибут человеческого существования и самоощущения, повествование постоянно «колеблется» на едва уловимой грани между реальностью и таинственностью изображаемых событий, допускает их прочтение в строго детерминированном ракурсе и одновременно — вне очевидных причинно-следственных связей. Маленький Сережа («К звездам»), ведущий разговоры со звездами, слышит, как они подают ему «знаки», призывают в свой — иной и лучший мир, звезды становятся для него подлинной реальностью, не видимой другими людьми. Подобно маленькому демону, он «улетает» к звездам, оставляя презираемый им мир, — и/или умирает в ночном парке от разрыва сердца, покинутый родными и близкими. Сологуб не стремится опровергать или доказывать существование этой иной реальности («четвертого измерения»), но всей силой своего художественного дара утверждает аксиому двоемирия.

Guran: 2 В определенном смысле малая проза была для писателя экспериментальной площадкой, на которой предварительно ставились проблемы, продумывались те или иные сюжеты и «проигрывались» их возможные художественные воплощения. Практически все рассказы 1880-х — начала 1900-х годов «сплавлены» с первыми романами писателя. «Метод — бесконечное варьирование тем и мотивов», — провозгласил Сологуб[474] и не отступал от этого принципа в своем творчестве. Каждому из его романов предшествовали сочинения в стихах и в прозе, в которые он вкладывал те или иные художественные идеи и искал способы их выражения. «Тяжелым снам» сопутствовали рассказы «Ниночкина ошибка», «Ничего не вышло», «Задор». Сюжеты этих новелл первоначально заключались внутри романа и лишь позднее выкристаллизовались в самостоятельные произведения. Рассказ «Шаня и Женя», напротив, лег в основу романа «Слаще яда» (1912). «Мелкому бесу» предшествовали и параллельно создавались, помимо многочисленных поэтических текстов (в которых сложился образ лирического героя — Логина-Передонова-Сологуба[475]), рассказы «Красота» (1898) и «Баранчик» (1899). В них содержатся элементы художественной аналогии с романом — в образной системе, композиции, стилистических приемах или же на уровне интерпретации темы; в менее очевидной форме соответствия обнаруживаются также в рассказах «Тени» и «Червяк» (1894), «Утешение» (1899), «Жало смерти» (1902), «Милый Паж» (1902)[476]. Рассказ «Красота» (вариант «рутиловской» сюжетной линии романа) апеллирует к эстетизму и эллинизму О. Уайльда и одновременно к воспринятому символистами от Достоевского и Вл. Соловьева представлению о Красоте — глубинной сущности мира и преображающей силе бытия («Красота — вот цель жизни», — восклицает героиня рассказа[477]). Впервые у Сологуба эта тема встречается в стихотворении «Где ты делась, несказанная…» (1887) и в «Тяжелых снах» (в гл. 36). Однако в «Красоте» и «Мелком бесе» она претерпевает изменения — окрашивается авторским скепсисом. Тексты имеют множественные коннотации. Героине рассказа символично дано имя спартанской красавицы, рожденной, по преданию, Ледой и Зевсом. Недавно умершая мать Елены «была прекрасна, как богини древнего мира. <…> Ее лицо было как бы обвеяно грустными мечтами о чем-то навеки забытом и недостижимом»[478]. Елена исповедует античный культ красоты, ее томит тоска по «святой плоти». Целыми днями она наслаждается созерцанием своего обнаженного тела, которое представляется ей совершенным; обычному платью предпочитает тунику; ее обостренная чувственность подчеркнута описаниями разнообразных изысканных ароматов. Подобно Елене, Людмила Рутилова в «Мелком бесе» восхищается телесной красотой. Она любуется наготой Саши, называет его «отроком богоравным», уподобляя тем самым юным богам Эллады и Рима (Эроту, Адонису, Аполлону или Дионису?)[479]. Людмила также томится по недостижимому идеалу: «Язычница я, грешница, мне бы в древних Афинах родиться… Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело»[480]. В размышлениях о Красоте Елена и Людмила повторяют друг друга: «Разве можно любить людей? <…> Они не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле» («Красота»)[481]; «Как глупо, что мальчишки не ходят обнаженными! <…> Точно стыдно иметь тело, — думала Людмила, — что даже мальчишки прячут его»; «Сколько прелести в мире. <…> Люди закрывают от себя столько красоты, — зачем?» («Мелкий бес»)[482]. На преемственность образов указывает также фетишизм и нарочитый эстетизм в описаниях обстановки: «Елена любила быть одна среди прекрасных вещей в своих комнатах, в убранстве которых преобладал белый цвет, в воздухе носились легкие и слабые благоухания. <…> Еленины одежды пахли розами и фиалками, драпировки — белыми акациями; цветущие гиацинты разливали свои сладкие и томные запахи»[483]. Ср.: «В Людмилиной горнице было просторно, весело и светло <…>. Пахло сладко. Все вещи стояли нарядные и светлые. Стулья и кресла были обиты золотисто-желтою тканью с белым, едва различимым узором. Виднелись разнообразные скляночки с духами, с душистыми водами, баночки, коробочки, веера…»[484]. Повествование и в рассказе, и в романе развивается по единому плану: Елена и Людмила создают свой мир, изолированный от внешнего — враждебного и деструктивного; действие совершается при закрытых на ключ дверях и при опущенных шторах (так поступает и Дез Эссент, герой романа Гюисманса «Наоборот»), В этом сотворенном «ароматизированном» фетишистском раю, якобы закрытом от обывательской пошлости, существует единственный закон — служение Красоте «святой плоти». Однако провозглашенный идеал остается лишь грезой: «Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! Невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей!» — в отчаянии думала Елена, принимая решение уйти из жизни[485]. Ср.: «В нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной» («Мелкий бес»)[486]. Рассказ-притча «Баранчик» предвосхищает центральную сюжетную линию «Мелкого беса». Его сюжет восходит к реальному событию, случившемуся в крестьянской семье во время голода 1895 года в Орловской губернии. Пятилетняя девочка, наблюдавшая за тем, как отец резал барана, предложила младшему братишке поиграть «в баранчика» и «полоснула несчастного мальчугана по горлу», после чего он умер. Сообщение о трагедии, произошедшей в деревне Ждимир Волховского уезда, было напечатано в газетах[487]. Тема «Баранчика» соотносится с темой жертвоприношения в «Мелком бесе». На протяжении всего повествования Володин сравнивается с бараном, он погибает тою же смертью, что и Сенька в «Баранчике». Среди возможных орудий замышленного убийства в романе упоминается топор (в «Тяжелых снах» Логин убивает Мотовилова топором), однако Передонов выбрал шведский нож, которым и полоснул Володина по горлу. Вследствие этой замены произошла смена литературного контекста. Топор — атрибут убийства, вводящий повествование в контекст классической прозы социально-философской проблематики (топор Раскольникова или Пугачева); нож — атрибут ритуального убийства (жертвоприношения) — вводит его в контекст неомифологических текстов символистов, в котором Передонов предстает и палачом и жертвой одновременно[488]. Более сложные коннотации прослеживаются на ономастическом уровне. Действие в рассказе приурочено ко дню пророка Илии (хотя реальное событие случилось под Рождество). Празднование дня пророка Илии (покровителя домашних животных — телят, баранов и козлят) складывалось из соединения христианской традиции с языческой (с культом Перуна, за которым закрепилось представление о жертвоприношении). В Ильин день приготовленное в жертву животное приводили к церкви, где его освящали, а затем закалывали и вместе ели (совершали братчину, или мольбу — коллективную трапезу)[489]. Заклание барана в христианский праздник имело языческую мотивировку. В «Мелком бесе» богослужения происходят в церкви в честь святого Илии, и хотя именно эта деталь упоминается в экспозиции лишь косвенно, она, несомненно, имеет символическое значение и отвечает авторскому замыслу: повествование начинается фразой: «После праздничной обедни прихожане расходились по домам» — и заканчивается сценой убийства Володина — «бараньего царя». Примечательно, что именно в день пророка Илии Передонов не был в церкви, в чем винится перед городским головой, — это обстоятельство указывает на «бессознательный выбор Передоновым языческого варианта мифа»[490]. Одним из претекстов «Баранчика», возможно, послужила народная легенда «Ангел»[491]. В легенде Бог изгоняет из рая непослушного Ангела, отказавшегося принести на небо душу женщины, только что родившей двух младенцев. Добрый Ангел не хочет наказать детей, которые погибнут без матери. Согласно народному представлению, жизнь на земле лучше, чем на небе. Взгляд Сологуба прямо противоположен, в духе характерного для его творчества «некрологического утопизма»[492]: жизнь на земле страшна, и смерть лучше жизни. Равнодушные к земной жизни ангелы не заступились за Аниску и Сеньку и позволили им погибнуть, а затем проливали слезы перед Господом, чтобы он не отдал их души «врагу». Ступенью на пути к «Мелкому бесу» явились также рассказы Сологуба 1890-х годов о детях, утративших душевное равновесие, страдающих навязчивыми идеями. В рассказе «Тени» повествуется о тяжелом душевном расстройстве гимназиста Володи Ловлева. Впечатлительный, нервный, болезненный ребенок (Сологуб многократно указывает на бледность его лица) угнетен материнской опекой и страдает от недостатка свободы. Случайно прочтенная Володей брошюра из приложения к «Ниве» — пособие для игры в тени на освещенной стене — становится для него источником неконтролируемых эмоций. Мать обнаружила эту тщательно скрываемую забаву и попыталась бороться с болезненным увлечением Володи. Неусыпный материнский надзор способствовал развитию у него подавленной страсти, параноического бреда. Володя сходит с ума, вслед за ним лишается рассудка мать, также поглощенная навязчивой идеей — игрой в «тени». В изложении Сологуба (и в свете «экспериментального метода») исход этой маловероятной истории выглядит, однако, вполне мотивированным, а заболевание мальчика закономерным. «Большой мечтатель» Володя находится в состоянии депрессии. События разворачиваются поздней осенью. Он видит мир «тоскливым», «скучным», «скорбным», «надоедливым». В тексте содержатся также намеки на дурную наследственность и признаки «вырождения» (по Ломброзо и Нордау): «Володина голова слегка несимметрична: одно ухо выше другого, подбородок немного отклонен в сторону (как у матери), его отец был человек „слабовольный“, с бессмысленными порываниями куда-то, то восторженно, то мистически настроенный <…>, пивший запоем последние годы жизни. Он был молод, когда умер»[493]. «Болезненные, вырождающиеся натуры, — комментировал критик, — они были осуждены на сумасшествие глубоким наследственным расстройством нервно-мозговой системы. Достаточно было ничтожного толчка, чтобы их внутренняя неуравновешенность перешла в душевную болезнь»[494]. Признаки психического расстройства Володи воспроизведены почти с медицинской точностью. Тоска, подавленность, ощущение враждебности мира, страх перед ним — чувства, в одинаковой мере свойственные и маленькому гимназисту, и учителю Передонову. «Угрюмые фигуры людей двигались под туманною дымкою, как зловещие неприветливые тени. <…> Городовой посмотрел на Володю враждебно. Ворона на низкой крыше пророчила Володе печаль. Но печаль была уже в сердце, — ему грустно было видеть, как все враждебно ему. Собачонка с облезлою шерстью затявкала на него из подворотни, и Володя почувствовал странную обиду. <…> боязнь теснилась в его груди и оттягивала вниз обессилевшие руки»[495]. Ср.: «А на земле, в этом темном и враждебном городе, все люди встречались злые, насмешливые. Все смешивалось в общем недоброжелательстве к Передонову, собаки хохотали над ним, люди облаивали его»[496]. Каждым из них на пути к безумию движет навязчивая идея: Володя стремится обрести подлинную свободу среди «теней» (они воплощают для него скрытую реальность мира); Передонов вожделеет получить инспекторское место, чтобы насладиться властью (для него — синоним свободы). «Блаженное безумие» Володи, таким образом, оказывается психологически соположенным мрачному безумию Передонова. По мнению Ф. Шперка, автор «Теней» «с бессознательною меткостью опоэтизировал власть призраков над больною современною душой и влечение ее к страданию»[497]. Примечательно, что именно рассказ «Тени» принес Сологубу известность и признание в кругу символистов («произвел тогда ошеломляющее впечатление на всех»[498]). В декабре 1894 года по прочтении «Теней» Н. Минский писал Л. Гуревич: «„Тени“ Сологуба произвели на меня сильнейшее впечатление. У него не только большой талант, но своеобразный взгляд на жизнь. Из него выйдет русский Эдгар Поэ, только бы не заленился. <…> Если будут какие-либо отзывы о Сологубе, сообщите мне. Меня крайне интересует его литературная карьера»[499]. Рассказом восхищалась З. Гиппиус, в декабре 1894 года она писала Сологубу: «Позвольте мне смиренно принести вам благодарность и высказать мое благоговение перед человеком, который сумел написать истинно прекрасную вещь — „Тени“. <…> В религию теней я обратила и мужа»[500]. Имплицитно связанный с натурализмом, рассказ с успехом прочитывался в контексте «новой» прозы — как философская миниатюра на мотив из Платона о возможностях и границах познания мира[501]; как символическая иллюстрация к размышлению Ницше о «блаженном безумии» и т. п.; ср.: «Тело, отчаявшееся в теле, ощупывает пальцами обманутого духа последние стены. <…> Тело, отчаявшееся в земле, слышало, как вещало чрево бытия. И тогда захотело оно пробиться головою сквозь последние стены, и не только головою, — и перейти в „другой мир“»[502]. Нетрудно заметить, что дети в рассказах Сологуба, как правило, имеют одного из родителей (чаще всего — мать), и это не случайно. Вдовство Евгении Степановны в «Тенях» предстает как обыденный жизненный факт (муж рано умер, вероятно, потому, что много пил, — вполне реалистическое объяснение) и как символ метафизического одиночества героев, богооставленности. Покинутость Отцом Небесным — синоним слепоты и безумия. Герои не могут выбрать между светом и тенью, истинным бытием и мнимым, добром и злом — и теряют рассудок. Сологуб вышел за рамки психологического дискурса и вывел тему натуралистической прозы (наследственность) на метафизический уровень, соединяя рациональное и иррациональное знание о человеке и мире. Герой повести «Утешение» Митя Дармостук («кухаркин сын», опять же — без отца) испытал сильное нервное потрясение: он видел, как маленькая девочка, оставленная без присмотра, выпала из окна и разбилась насмерть. Несчастный случай перевернул всю жизнь одинокого, впечатлительного, болезненного подростка. Дисгармоничный, враждебный и ужасающий мир, окружавший Митю, после смерти Раи оборачивается адским наваждением: «Люди были не похожи на людей: шли русалки с манящими глазами, странно-белыми лицами и тихо журчащим смехом, — шли какие-то в черном, злые и нечистые, словно извергнутые адом, — домовые подстерегали у ворот…»[503] Митя постепенно «выходит» из действительности: прогуливает занятия, чтобы в уединении на могиле отца воскресить в воображении образ Раечки, побыть с ней, помолиться о ней в церкви. Скитаясь по улицам во время занятий, он находит временное убежище в семье «отверженных» — своей ровесницы Дуни и ее матери (Власовы скрываются от полицейского пристава и дворника на чердаке, ожидая получить «место»). Однако и Дуня с ее искренней верой в Бога и сердечными молитвами не спасает Митю от надвигающегося безумия. С исчезновением Дуни (мать нашла работу, чердак опустел) он теряет последнюю связь с реальностью. «Рая — прекрасное в идеале, — пояснял Сологуб в набросках к повести. — Дуня — утверждение действительности, бытия. Потому утрата Дуни — утрата смысла бытия действительного, крушение мира, Раечка входит в реальный мир как гостья. Потому она и уходит, смущенная расправой»[504]. (Митю высекли розгами за прогулы и вырванную страницу из дневника.) Процесс постепенного развития невроза резким пунктиром намечен в конспекте повести: «Переход от Раи к внешнему миру всегда был в запахах. Повеет запах, и Митя очнется. Запахи были страшны и грубы. <…> Психоз — приятный гость. Нормальное с ним борется, но слабо. <…> Смерть стала желанна. Вера в новое небо. Внушает Рая. Нежным голосом говорила Рая о новых небесах. Теперь уже скоро. Истлеет мир. Новые небеса откроются. В последних стадиях весь мир как-то страшно и страшно придвигается, и все угрожающе живет. Уже нет неодушевленных предметов. Предметы дремлют. Предметы внимают. Предметы чувствуют. Предметы грозят. Предметы живут своею жизнью»[505]. (Очевидная аналогия с постепенным развитием передоновского безумия.) В сознании мальчика реальный мир претворяется в инфернальный, его воображение начинает работать только в направлении аннигиляции действительности, создавая демонические, апокалипсические образы и сюрреалистические картины: «Митя видел, как Дуня умирала, изголодавшаяся, холодная, — мать сидела против нее, закинув цепенеющее незрячее лицо и протянувши вперед руки, — обе умирали и холодели. И вот они умерли. Неподвижные, холодные, сидят они одна против другой. Ветер из слухового окна струится у желтого старухиного лба и колеблет седые, тонкие волосы, выбившиеся из-под платка»[506]. Единственным утешением и в то же время символом вечной, нетленной жизни в сознании Мити остается Рая. Она приходит к нему из своего инобытия, скрашивает его одиночество, зовет за собой, обещает освобождение от боли и страданий. Утративший представление о реальности, измученный матерью, барыней, учителями, розгами («дебелой бабищей жизнью»), Митя «бежит» за Раей… и выпадает из окна на петербургскую мостовую. Имя героя, как это нередко у Сологуба, содержит указание на его путь: Дармостук — стукнувшийся / упавший напрасно, даром. Все повествование развивается в соответствии с авторской концепцией: «Ангелы сны видят страшные, — вот и вся наша жизнь»; «Это мы думаем, деться некуда, — а дверь-то рядом»[507]. Над «Утешением» Сологуб трудился около трех лет (1896–1899)[508], в черновой рукописи (первоначальное название — «На камни») обнаруживаются множественные соответствия с текстом «Мелкого беса», которые отсутствуют в печатном варианте повести. В изъятых фрагментах просматривается прямая аналогия между описанием Митиной болезни и постепенно прогрессирующим безумием Передонова. Митю пугает безликое существо, которое в «Мелком бесе» обрело имя Недотыкомки: «Митя вышел на лестницу босой. <…> Он поднялся в четвертый этаж, лег на подоконник и смотрел вниз. В темноте камни едва видны. Вот если бы выпасть отсюда — страсть! Он почувствовал в темени боль, как бы от падения на камни. Стало страшно. Что-то безликое хватало за ноги и старалось перекинуть их за окно. Митя взвизгнул, соскочил на холодный пол и, сотрясаясь от ужаса, бросился бежать домой. Безликое гналось за ним и едва не поймало у самой двери, — уже он чувствовал на спине его страшный холод»[509]. Ср. в гл. XII романа: «тварь неопределенных очертаний, — маленькая, серая, юркая недотыкомка», «серая, безликая» (С. 102; курсив мой. — М.П.). В черновом автографе «Утешения» пространное место занимают предсмертные сны Мити, которые по своему содержанию и поэтике родственны передоновским кошмарам. Накануне гибели больному мальчику снилось: Ползли тараканы. Они шевелили усами и на ходу шептали о чем-то. Неизвестно, зачем они приходили. Парень с гармошкой, пьяный и нахальный, прошел куда-то. Он страшный, мертвый, полуистлевший. Незрячие глаза его тоскливы. Рот раскрывается мертво и широко. Он гаркает мертвую, беззвучную песню, и гармоника в его руках мертва[510]. Толпа чертенят кривляется. Грязные, лохматые, серые. Есть знакомые — Герлах, Масляренко, учителя. Все они бьют себя хвостами по бедрам, и хвосты однообразно ходят, как маятники. — Черти не моются! — шепчет кто-то. А барыня идет тут же, — и она чертовка? Она же моется? И душится, чтоб не воняло адской серой. — Кто это сказал?[511] Безликое мелькнуло, и все смешалось. Из мглы выступили злые и страшные звери. Они говорили трупными голосами, как люди. Митя заметил, что нет неба. Это страшило. Кто-то безликий говорит, но это были не звуки, а как будто печать на серовато-белой бумаге: — Неба никогда не было. Это воздух. Ты этим дышишь. — Дышать нечем! — хочет крикнуть Митя, и не может, и рыдает. Темная нора, подземелье. Черная вода подступает, теснит и приносит труп; он бьется о Митины колени, — черный, точно весь просмоленный. Митя в ужасе бросается бежать. Ноги его отымаются. Лестница бесконечная перед ним. Озаряет кто-то эту лестницу красным пламенем дымного факела. Митя подымается по широким ступеням. Красный ковер словно сам несет его… Где-то высоко и далеко поет нежная флейта, — о живых, о чужих радостях и печалях, о мире сладостном, недостижимом… Бесконечные повороты, зеркала в белых рамах, пальмы. Мраморные ступени. Свет становится белым, и факел не дымит. Но за Митей гонятся учителя. Впереди Конокотин (в опубликованном тексте — Конопатин. — М.П.). У него громадные круглые глаза. Он делает большие шаги через несколько ступеней, протягивает руки и так горланит, что стены колеблются. Митя торопится уйти. Ноги тяжелы. Изо всех сил он напрягает мускулы, преодолевает их косность и как-то подымается. А за Конокотиным бегут Коробицын, Галой. Все они кричат, кривляются, высовывают багровые языки и протягивают руки, чтобы схватить Раю[512]. Внешний мир Мити, как и передоновский, наполнен оборотнями и антропоморфными предметами: он принимает кошку за горничную Дарью (Передонов — кота за жандармского унтер-офицера, — образ, возможно ведущий происхождение от штаб-офицера — доносителя из «Истории одного города» Щедрина), собаку — за оборотня: «На сорном спуске к слободе на Митю бросилась громадная собака и укоризненно залаяла. Мите стало обидно. Уж не оборотень ли эта собака?»[513]; «Все глядело на него, и высокие, страшные стены неподвижно издевались над его неровными и хромающими шагами, над его смиренною и медленною походкою. Камни и плиты под ногами и ветхие двери. На лестницу с своими ржавыми петлями, и все вокруг напряженно хотели броситься к Мите и смехом уничтожить его»[514]. В отличие от Гоголя, закончившего первую часть «Мертвых душ» рассказом о детстве и юности Чичикова, Сологуб о прошлом Передонова умолчал. Однако благодаря повести «Утешение» это упущение можно было бы исправить. Если бы Митя Дармостук не погиб в отрочестве, то, весьма вероятно, он тоже стал бы учителем и навсегда позабыл о том, что в душе его когда-то непрестанно пела флейта, о том, как он рыдал над телом Раечки и плакал вместе с Дуней о страхе перед жизнью, в которой «люди злее зверей и равнодушнее камней»[515]. С темой богооставленности и экзистенциального одиночества у Сологуба прочно слиты богоборческие мотивы. Герои его рассказов нередко решают онтологическую проблему бунтом и своеволием (Сережа в рассказе «К звездам», Саша в «Земле земное», Елена в «Красоте», Коля и Ваня в «Жале смерти» и др.). В «Мелком бесе» автор называет Передонова то демоном, то Каином — оба имени функционально закреплены в сюжете. С точки зрения отмеченной тематической близости особый интерес представляет повесть «Жало смерти. Рассказ о двух отроках» (1902) из одноименного сборника — в ранней прозе Сологуба наиболее яркий образец «неомифологического» текста с отчетливой мифопоэтической структурой. Заглавие повести восходит к словам ап. Павла («Жало смерти — грех, а сила греха — закон»; Кор. 15:56), а сюжет одновременно проецируется на евангельскую притчу об искушении Христа в пустыне дьяволом и ветхозаветную историю Каина. Отсылки к мифологическим первособытиям и первогероям проецируются в сюжетно-образную реальность и по-своему освещают историю самоубийства Коли и Вани. Образ Вани откровенно бесоподобен: его внешность безобразна, он порочен, зол, одинок, не знает любви. Каждая черта его облика напоминает, что он — искуситель, дух зла: его лицо постоянно искажается гримасами, он по-русалочьи хохочет, взгляд его пустых и дерзких глаз парализует волю и способен вызвать болезнь; отец его был «свинья», иронически замечает Сологуб, отсылая читателя к евангельской притче об изгнании бесов в стадо свиней. Ваня хочет погубить Колю, склоняет его к курению, пьянству, онанизму, затем соблазняет «другой» жизнью, «тем» светом, внушает ему, что «здесь» нет ничего истинного, все приснилось, и наконец лишает его последней опоры — веры в Бога («Ну вот, если Он тебя спасти хочет, пусть эти камни в торбочке сделает хлебом»)[516]. Сцена самоубийства детей символически разворачивается у обрыва — на краю «бездны». По мнению Линды Иванитц, обращение к библейским сюжетам и образам чаще всего сопряжено у Сологуба с полемикой с Достоевским по вопросам веры[517]. Особое значение в этой связи в «Жале смерти» приобретают отсылки к «Братьям Карамазовым», — посредством скрытого цитирования классического текста создаются новые смыслы авторского текста. Последний разговор мальчиков в «Жале смерти», перед их самоубийством, содержит двойную перекличку с «Братьями Карамазовыми»: с «Легендой о Великом Инквизиторе» и одновременно с эпизодом, в котором Алеша провозглашает жизнь и любовь к жизни высшей ценностью, предлагает Ивану полюбить жизнь сильнее, чем ее смысл[518]. В рассказе Сологуба высшей ценностью провозглашается смерть. Этот же смысл подразумевается в «Мелком бесе», так как вся жизнь — «передоновщина». Сюжет «Жала смерти», возможно, был навеян статьей Вс. Чешихина «Типы самоубийц»[519], в которой в качестве одного из типов рассматриваются герои рассказа М. Е. Салтыкова-Щедрина «Коля и Ваня» (1863) из цикла «Невинные рассказы». Очевидно, история крепостных мальчиков, зарезавшихся ночью в овраге, послужила непосредственным литературным источником «Жала смерти». Дети-мученики уходят из жизни, спасаясь от жестокости помещицы; при этом они свято верят во всемогущего, милосердного Бога, ожидающего их в раю. В полемической повести Сологуба протест против социального зла отсутствует, его замещает конфликт «отцов» и «детей», осмысленный в метафизическом ключе — как противостояние Творца и творения (с точки зрения писателя, вопрос о социальной гармонии не имеет никакого значения в мире, оставленном Богом). Рассказы сборника «Жало смерти», и прежде всего одноименная повесть, занимающая в книге центральное положение, вызвали самые резкие нарекания критиков. Сологуба осуждали за «болезненность фантазии и уродливость сюжетов»[520], «фальшь, надуманность и нервический тон»[521], стремление «ударить по нервам», оказать на читателя односторонне-угнетающее психическое воздействие: «…Сологуб поступает совсем нехорошо, когда любуется своими произведениями не наедине, а печатает их и выпускает в свет. <…> Нельзя передать впечатления, которое производит г. Сологуб, делающий чик-чик ножичком по горлу белоголового мальчика и любовно поворачивающий детские трупики»[522]; «нельзя оставаться равнодушным, читая, видимо, с особенным старанием сочиненное повествование о том, как один девятилетний мальчик систематически развращает другого и в результате топится с ним вместе»[523]; один из критиков писал: «Вы с радостью закрываете последнюю страничку сборника, давящего как кошмар…»[524]. Неудивительно, что предложение Сологуба напечатать повесть «Жало смерти» в «Мире Божием» не встретило одобрения со стороны редакции. В письме к нему от 15 апреля 1903 года Ф. Д. Батюшков заявил: «„Жало смерти“ совершенно не подходит для напечатания в „Мире Б<ожием>“. Простите, что высказываюсь так откровенно, но не могу сочувствовать такому изображению испорченной натуры, как Ваш маленький герой Ваня, и его жалкой жертвы»[525]. Раздосадованный упреками в безнравственном содержании повести, в ответном письме Сологуб выступил с защитой своих эстетических позиций:

Guran: Многоуважаемый Федор Дмитриевич, Очень благодарю Вас за любезно-скорый ответ и за откровенное мнение о «Жале смерти». <…> так как уж Вы простерли Вашу любезность до откровенности, то с равною же откровенностью скажу, что несравненно любопытнее было бы знать Ваше мнение о художественном значении рассказа. Избранный же Вами способ оценки по злонравию действующих лиц, конечно, довольно обычен и обладает значительными преимуществами общедоступности и общепонятности, но, к сожалению, страдает всеми недостатками суждения, основанного на смешении разнородных норм. Произносящий такие приговоры становится, без всякой надобности, на зыбкую и пререкаемую почву. Позволительно спросить, напр., почему нельзя сочувствовать изображению испорченной натуры мальчика, — в глубине души, конечно, невинного, — и можно в то же время сочувствовать изображению гимназиста, надругавшегося над трупом отца («Мысль») <рассказ Л. Андреева. — М.П.>. Почему изображение Содома, замкнутого в себе и самодовольно безбожного, предпочтительнее, чем изображение Содома, где с детским простодушием тоскуют о том, что Бога нет, что сердца людские окаменели, и от этого мира, призрачного и презренного, хотя, в общем, довольно благонравного, в смертных томлениях стремятся в мир непреходящего, истинного бытия? — Вот если бы сказать, что «Жало смерти» плохо написано, то это стояло бы вне спора: бездарная мазня прощается только за благонравие любителями благонравия, и понятно, что книги журналов наполняются преимущественно такого сорта литературою, легковесною и вполне благопристойною. Искусство же всегда непорочно, даже в трудах слабейших своих служителей. С истинным уважением Федор Тетерников[526]. С точки зрения художественного мастерства рассказы сборника «Жало смерти», несомненно, обозначили новую ступень в творчестве Сологуба. Если «Тени» создавались на пути преодоления «золаизма», то новеллы конца 1890-х — начала 1900-х годов являли образец символистской прозы. О подлинном значении маленьких шедевров «Жала смерти» одним из первых писал Вяч. Иванов: «Книга рассказов Ф. Сологуба, русская по обаятельной прелести и живой силе языка, зачерпнутого из глубины стихии народной, русская по вещему проникновению в душу русской природы, — кажется французскою книгой по ее, новой у нас, утонченности, по мастерству ее изысканной, в своей художественной простоте, формы. Но важнее совершенства формы — как знамение все изощряющейся чуткости к шепоту сверхмирного — глубокое тайновидение художника»[527]. Следует отметить, что эта статья положила начало общего пересмотра господствовавших оценок творчества Сологуба: тон критических откликов на его последующие сочинения изменился — стал более сдержанным, а в большинстве случаев и прямо противоположным — одобрительным или даже восторженным. В подавляющем большинстве рассказы 1890–1900-х годов построены по единой схеме. Как правило, за основу Сологуб брал реальные события, нередко восходившие к конкретному жизненному факту, сюжет излагался в реалистической манере, с правдивыми психологическими мотивировками поведения персонажей. Социальный детерминизм при этом не отменялся, но и не был условием повествования. События осмыслялись в русле онтологического вопроса (о смысле жизни) или же панэстетической утопии, часто с полемической установкой по отношению к текстам классической и современной русской прозы. Характерная для Сологуба форма художественного мышления (скептицизм) программировала относительно устойчивый тип композиции произведений: наличие в них пары героев — идеологов-антиподов (Коля и Ваня) или антиномических парных образов (стена и тени, земля и звезды), она же предопределяла коллизии и сюжетное движение. Этот же композиционный прием использован в «Мелком бесе» (Людмила Рутилова и Передонов). * * * В каждой из книг 1890–1900-х годов — «Тяжелых снах», «Тенях», «Жале смерти» — преобладал устойчивый, аннигилирующий жизненные начала пафос и «бесконечно мрачный колорит письма»[528]. Произведения Сологуба воспринимались как вызов традиционной эстетике. Вместе с его прозой в русскую литературу вошла новая эмоциональная индивидуальность («злой и порочный» герой-индивидуалист, дети, каких, по мнению критиков, «не бывает»), Свойственное русской литературе внимание к нравственным проблемам, к душе человека и ее «безднам» в сочинениях писателя было восполнено интересом к таинственной жизни подсознания, изображение которой потребовало поиска новых выразительных средств. В этом заключалось художественное открытие Сологуба, воспринятое им как собственный путь, на котором он почувствовал себя независимым от «школ» и направлений. Путь этот был предопределен движением всей мировой литературы, Сологуб стоял у его истоков, интуитивно вверившись верному курсу. В поздние годы, оценивая историческую роль своего поколения, он говорил: «Наше декадентство не было литературой упадка, как римская поэзия по отношению к греческой. Оно было выражением того идеологического кризиса, в котором выковывался новый человек. Новая классика — впереди. Мы классиками быть не могли и не можем»[529]. В последнем выводе, однако, он ошибался.

Guran: Приложение к главе пятой «Сказочки». Не для маленьких и невинных В середине 1890-х годов Сологуб создает цикл так называемых «сказочек». В названии этих необычных миниатюр содержится указание на принадлежность к традиционному фольклорному или литературному жанру. В архиве Сологуба сохранилась письменная работа «Сказки животного эпоса и нравственно-бытовые» (январь 1881 года)[530], — в студенческие годы в курсе истории литературы ему приходилось изучать особенности и разновидности жанра. Таким образом, о сказках он имел отнюдь не профанное обывательское представление. Первые миниатюры («Обидчики», «Ласковый мальчик», «Путешественник камень», «Ворона», «Нежный мальчик», «Плененная смерть», «Крылья», «Свечки») увидели свет в 1898–1899 годах в «Петербургской жизни» и «Живописном обозрении». Впоследствии «сказочки» более или менее регулярно публиковались на страницах периодики и сатирической печати — в «Севере», «Нашей жизни», «Новостях», «Вопросах жизни», «Задушевном слове», «Зрителе», «Молоте», «Адской почте», «Зеркале», «Масках», «Светает», «Тропинке», «Факелах», «Ярославской колотушке», «Луче», «Речи». В тетради с черновыми автографами под текстами миниатюр имеются точные датировки (преимущественно летние месяцы) и авторские пометы: «Меженский берег» (дачное место в двух-трех километрах от станции Сиверская), «Сиверская» — места летнего отдыха Сологуба, «Шафраново» (в начале лета 1906 года он сопровождал сестру на лечение кумысом в Уфимскую губернию)[531]. Возможно, этот жанр требовал особого, несуетного душевного состояния, которое было недостижимо в условиях столичной жизни и службы. В общей сложности за 1896–1907 годы Сологуб написал 78 миниатюр: 20 — в 1896 году, 30 — в период 1898–1904 годов, последнюю треть цикла — в 1905–1906 годах. Из них он составил два сборника: «Книгу сказок» (М.: Гриф, 1905)[532] и «Политические сказочки» (СПб.: Шиповник, 1906); они вошли в десятый том собрания сочинений. В позднейшее время к этому жанру писатель практически не возвращался[533]. Появление «Книги сказок», вышедшей осенью 1904 года (на обложке: 1905), было сразу же замечено в критике. Одним из первых откликнулся журнал «Русское богатство». Процитировав «сказочки» «Ворона» и «Веселая девчонка» в качестве образчика бессмыслицы, автор рецензии В. Г. Короленко заключил: «Таких сказок г-н Сологуб написал 39. В двух-трех из них, при некотором напряжении воображения, можно отыскать признаки смысла, в огромном большинстве — одно сплошное недоумение. Правда, в собрании сочинений даже такого глубокомысленного писателя, как Кузьма Прутков, иной раз попадаются подобные же словесные внезапности. Например: — „Вы любите ли сыр?“ — спросили раз ханжу. — „Люблю, — он отвечал, — я вкус в нем нахожу“. Но, во-первых, это только двустишие, а не целая книга. А во-вторых, после „сказок“ г-на Сологуба невольно приходит в голову, не хотел ли Кузьма Прутков намекнуть на некоторых писателей, до такой степени обуянных самомнением, что каждая их словесная внезапность кажется им достойной опубликования во всеобщее сведение, независимо от смысла»[534]. Подобная реакция, вероятно, не была неожиданной для Сологуба. Тэффи вспоминала, что, когда он приносил свои «волшебные и мудрые сказочки» в «Новости», О. К. Нотович «сурово правил его», приговаривая: «Опять принес декадентскую ерунду. <…> Ну, кто его вообще будет печатать. И кто будет читать!» — и замечала в скобках: «Платил гроши. Считал себя благодетелем»[535]. Читатели «толстых» журналов и критики массовой беллетристической продукции были озадачены новой книгой Сологуба. Автору выдвигались претензии в непонятности и бессмысленности текстов, в неясности художественной идеи, например: «Это сказки с моралью, стихотворения в прозе и декадентская чепуха. Для детей они непригодны, потому что, за редким исключением, они не доступны понятию ребенка. Для взрослых… взрослым сказок не нужно»[536]; «У читателя возникает недоумение: для кого написана эта книжка? — „Бай“ и „Леденчик“ и тут же „Флирт Кукушки“ — очень сомнительного поведения. Следовало бы рассортировать эти коротенькие оригинальные сатиры на „понимание“ идеи и старую укладку жизни. А кое-что и совсем выбросить»[537]; «Сказочек всего 40. Число страниц, как и следует в декадентской книжке, не обозначено. Сказочки крошечные по размерам и по мысли. Для детей они не годны, да и не предназначаются, а для взрослых такое чтение — непроизводительная трата времени и внимания. Главнейшая заслуга издания — это масса свободной бумаги. „Печатное слово“ лишь в семи случаях занимает полстраницы, в остальной же книжке „запачкано“ не более четверти каждой странички. <…> А если кто из простых заглянет в книжку и почитает ее, невольно скажет: „Вишь барин баловник, чего написал, да все по уголкам“. Да и прав будет, не найдете внутреннего смысла в этом „баловстве“ — слишком немного его там»[538]. Тенденция к пересмотру критических оценок «Книги сказок» обозначилась во второй половине 1905 года; вместе с изменением политической ситуации в стране «сказочки» Сологуба, ранее объявленные бессмысленными, неожиданно обрели смысл и сатирическую интонацию. В. Русаков писал в «Новом мире»: «„Книга сказок“ — одна из оригинальнейших книг последнего времени в русской литературе. Это своего рода тургеневские „Стихотворения в прозе“, но с чрезвычайно своеобразным фантастическим оттенком. Хотя и написанные таким языком, каким обыкновенно рассказывают маленьким детям, эти сказки, как по содержанию, так и по тенденции, имеют исключительно в виду взрослого и притом вдумчивого читателя. Объем каждой отдельной сказки небольшой: большею частью И странички. Но, несмотря на такой небольшой объем, в каждой сказке целая законченная фабула, и каждая сказка полна глубокой мысли. В общем, „Книга сказок“ — одна из тех книг, которые с величайшим удовольствием прочтешь и раз, и два, и три и которые оставляют надолго неизгладимое впечатление. Впрочем, нет, — прочесть сразу всю книгу не следует: сказки г. Сологуба это (если можно применить сравнение) великолепное сладкое вино, которое надлежит пить лишь небольшими глотками, наслаждаясь каждым глотком в отдельности»[539]. С большим энтузиазмом «Книга сказок» была встречена в ближайшем литературном окружении Сологуба. В ноябре 1904 года В. Брюсов сообщал ему: «Как хороша Ваша „Книга сказок“! Буду сам писать о ней в „Весах“»[540]. Рецензия появилась в одиннадцатой книжке журнала (1904), в ней, в частности, отмечалось: «„Книга сказок“ — едва ли не лучшее изо всего, что написал Ф. Сологуб. У нее есть и еще одно, особое достоинство: в ней есть смех. Его так мало в новом искусстве, слишком всегда серьезном, всегда стоящем на котурнах, знающем божественное лишь в прекрасном и трогательном, а дьявольское лишь в ужасном и безобразном. <…> В сказках Сологуба есть все формы смеха — от горького сарказма до добродушного хохота, от жестокой иронии до лукавой усмешки над недоумением читателя»[541]. Одобрительная рецензия на «Книгу сказок» была напечатана в «Новом пути». Вслед за Брюсовым А. Смирнов назвал «сказочки» лучшим из всего написанного автором и, в частности, предсказывал: «Сказки Сологуба — это дети нашей новой литературы, так долго бывшей бесплодною и грозившей застыть в старческом бессилии. Они — яркое доказательство ее жизнеспособности и залог дальнейшего расцвета. Они обеспечивают ей место в истории литературы»[542]. Первоначальный прогноз массовой печати о возможном отсутствии читательской аудитории у книги (не для детей и не для взрослых) оказался несостоятельным. Появление в 1905–1906 годах нового корпуса «сказочек» («Нетопленые печи» и т. п.), содержавших злободневный подтекст и получивших название «политических», которые печатались на страницах сатирических еженедельников, способствовало росту популярности автора. 27 ноября 1906 года С. А. Соколов обращался к Сологубу с просьбой: «Дорогой Федор Кузьмич! Ваши „Сказочки“ получил. Спасибо большое. Не пришлете ли для „Перевала“ несколько ядовитых сказочек. Для журнала, рассчитанного на широкие круги читателей, а не только на „посвященных“, сказочки Ваши — вещь глубоко подходящая»[543]. После выхода в свет 10-го тома собрания сочинений успех нового жанра уже не вызывал сомнений, число читателей «сказочек» и почитателей таланта Сологуба возросло. В апреле 1912 года А. М. Калмыкова писала: «Федор Кузьмич, сегодня в первый раз прочла „Сказочки и Статьи“ 10-го тома. Прочла за один дух. Душа говорит в тишине моей комнаты, одно только говорит и чувствует — какое счастье, что для человека в 63 года еще есть, может найтись, — Прекрасное, которого он не знал. И я наслаждаюсь этим Прекрасным, и хочется мне как-нибудь выразить Вам мою благонадежность… <…> Я так долго верила в Вас, не зная Вас, т. е. не умея назвать Вас, защитить Вас словом, когда слышала о Вас неверное, нелепое, злобное… А теперь — есть у меня слова, Ваши собственные слова неотразимые!»[544]. Практически все рецензенты (независимо от содержания их отзывов) обратили внимание на оригинальность и самобытность странных опусов Сологуба. И это не случайно: в «Книге сказок» он впервые систематически использовал форму притчи в сочетании с элементами поэтики абсурда[545], которые весьма успешно и наиболее продуктивно применил также в «Мелком бесе» — романе-мифе об абсурдности русской жизни и жизни как таковой. В «сказочках» можно без труда обнаружить черты, сближающие их со «Случаями» Д. Хармса: и релятивизм причинно-следственных связей, и обыгрывание стертых штампов обыденной речи, и речевой инфантилизм. Им также присуща минимизация текста: подчеркивание кратковременности и анекдотичности фиксируемых событий, стирание их «уникальности» методом дублирования или серийности (ср., например, сказку Сологуба «Обидчики» и «Старуху» Хармса), характерная для деструктивной поэтики атмосфера жестокости и насилия и др. По мнению Н. В. Барковской, соединяющая Сологуба и Хармса идея гротескно-абсурдного и бессмысленного человеческого существования обусловлена «антигуманным характером исторической эпохи», «сказочки» вышли в свет в 1905–1907 годах, а миниатюры Хармса создавались в годы сталинских репрессий: «Именно в катастрофические эпохи, когда психологической доминантой становятся тревога, тоска, страх, актуализируется поэтика абсурда, демонстрирующая разрушение коренных, онтологических основ мироустройства и миропонимания»[546]. Это справедливое в целом наблюдение все же требует уточнений. Значительная часть «сказочек» была написана за несколько лет до Русско-японской войны, две трети — до революции 1905 года. Кроме того, конкретная историческая ситуация могла влиять на настроение Сологуба, но никогда не определяла его мировоззрение. «Злое земное житье» он был склонен воспринимать как бессмыслицу и абсурд, независимо от обстоятельств личной жизни и социальных катаклизмов. Следует отметить также, что Сологуб имел природные наклонности к занятиям логикой, логическими и речевыми экспериментами, сочинению каламбуров, высказыванию парадоксальных суждений[547] (об этом упоминали многие современники). Э. Голлербах, например, вспоминал: «Сологуб был весь соткан из антиномий, но в противоречиях был постоянен и последователен. <…> Нужно было длительное общение с ним, долгие беседы, чтобы увидеть его „во весь рост“, узнать исключительную остроту и проницательность его капризного ума, проследить тонкие, извилистые изгибы его мысли, оценить огромную его культурность. Слушать его проповеди-импровизации на любую, случайно брошенную тему было величайшим наслаждением. Он „препарировал“ любой образ, любое явление по-своему, по-сологубовски, выворачивая тему наизнанку, разрезая ее вдоль и поперек и мгновенно сшивая отдельные куски ловкими стежками колючих и блестящих, как иголка, парадоксов. Он бросал иногда тезисы, вызывавшие недоумение, — и через полчаса это недоумение развеивалось под неотразимым воздействием его парадоксальных доводов»[548]. Чрезвычайно показательны в этой связи размышления Сологуба о развитии литературного языка, высказанные в статье «Не постыдно ли быть декадентом», отдельные положения которой невольно вызывают ассоциации с языковыми интенциями А. Введенского и Д. Хармса. Он писал: Слова непрерывно обольщают нас и закрывают от нас действительность, всё равно, как и явления нас обольщают и закрывают от нас истину и тайну. Слова говорят об относительных истинах нашего условного и случайного мира как об истине безусловной, и потому всякая «мысль изреченная есть ложь». Такая вера в слова противна символизму, и такое употребление слов отвергается декадентством. <…> декадентство есть великое стремление глубоко проникающего духа, откинувшего узкие определения рассудка, который создал слова и веру в слова, пределы и веру в эти пределы. <…> Если декадент говорит о зеленых собаках ревности или о голодных царевнах в пустыне, то в его словах ничто не противоречит постоянному порядку сочетания представлений. Слова вводятся в новые и точные сочетания, непривычные для слуха, — хотя некоторые из них употреблялись и в старину. <…> декадентство вызывает, прежде всего, заботу об очищении и улучшении речи, об ее точности и силе. Но здоровые люди привыкли к словесным шаблонам и неточностям, и неожиданно точная речь кажется им непонятною уже по одной своей неожиданности[549]. В этом манифесте была намечена программа, которой Сологуб следовал в своей творческой лаборатории. Особое пристрастие он имел к сочинению каламбуров[550]. Целый каскад каламбуров встречается в рассказе «Два Готика» (1906); каламбурами пестрит речь Людмилы в сценах свиданий с Сашей в «Мелком бесе» и многие другие эпизоды романа. Характерный пример (игнорирование переносного значения слова) — диалог Рутилова и Передонова в пятой главе: — У быка есть рога? — Ну, есть, так что же из того? — сказал удивленный Рутилов. — Ну, а я не хочу быть быком, — объяснил Передонов. Раздосадованный Рутилов сказал: — Ты, Ардальон Борисыч, и не будешь никогда быком, потому что ты форменная свинья. — Врешь! — угрюмо сказал Передонов. — Не, не вру, и могу доказать, — злорадно сказал Рутилов. — Докажи, — потребовал Передонов. — Погоди, докажу, — с тем же злорадством в голосе ответил Рутилов. Оба замолчали. Передонов ждал, и томила его злость на Рутилова. Вдруг Рутилов спросил: — Ардальон Борисыч, а у тебя есть пятачок? — Есть, да тебе не дам, — злобно ответил Передонов. Рутилов захохотал. — Коли у тебя есть пятачок, так как же ты не свинья! — крикнул он радостно. Передонов в ужасе хватился за нос. — Врешь, какой у меня пятачок, у меня человечья харя, — бормотал он[551]. Каламбур, основанный на использовании различных слов, сходных по звучанию, или разных значений одного слова, нередко ведущий к переосмыслению устойчивых фразеологизмов и придающий выражению комический оттенок, легко включается в поэтику абсурда. В архиве писателя сохранилась «коллекция» каламбуров, свидетельствующая о том, что его языковые эксперименты были занятием систематическим: 1) И услыхал я зык (язык) звериный… 2) Автомобиль, взвивая пыль, / Летит вперед./ Побьем мы шиной (мышиный) / Мышиный народ. 3) Нас кок (наскок) на корме накормил. 4) Поглядите мытарелку, — / Из мытарств пришла она. / Щей дадим мы ей тарелку, — / И ушат вина. 5. Петь ли, не петь ли? / Спой про эти петли. 6. Утром рано / В лес, в лес (влез). / Ай, туманы / До небес (Доня, бес!). 7. Жил был козел,/Был он умен, / Ходил вдоль гумен, / Уж надоел, / Выл у гумна да ел, / Всем любил надоедать, / Говорил: надо едать. / Остались козлу / Кожа да рога. / Всё тут клонится ко злу, / Даже кожа дорога. 8. Нож да вилка (давилка). 9. Я люблю и кашу (икашу). 10. С вил (свил) соскочил. 11. В молчанье глубоком / Смотрит он в глубь оком. 12. Я пошел за кумовьями, / И увидел кума в яме. 13. Здесь мы, Роза, город ищем. / — Где же мы? — за Городищем. 14. Выбить хочу дно / И-ха-ха, чудно (И хохочу, дно). 15. Между ранами дураны. 16. И рыдаючи стоят (рыдаю, чисто яд). 17. Ленту алу дал / Мал удал. 18. Возжи вот (воз — живот). 19. Рад камрат (радкам рад). 20. Три пальца — трепальцы. 21. Раз вечерний (час настал) / Разве черни… 22. Окрестили (окрест или) в церкви. 23. Найду брови / В дуброве. 24. В блестке столиц (сто лиц). 25. Я-ша, мы-ши. 26. Нам перо одно ца, вам пера два ца, / Им пера три ца. 27. Кабы лаком покрыть. 28. Вот купил (водку пил). 29. Камыш — прош<едшее> вр<емя> камышонок[552]. Однако в «сказочках» Сологуб предпочитает каламбурам иные художественные приемы. Нередко он обыгрывает «стертые» значения фразеологизмов и идиом: в сказке «Ворона» — выражение «считать ворон», в сказке «Харя и кулак» — «харя кулака просит», в сказке «Лишние веревочки» — «скрутить веревками», в сказке «Мухомор в начальниках» — выражение «старый гриб» или «старый мухомор» и т. п. Немало фактического материала для «сказочек», вероятно, писатель почерпнул из собственной педагогической практики[553]. В сочинениях его подопечных подчас встречались настоящие перлы искусства словесного примитива. В качестве примера можно привести ученическое описание собаки, сохранившееся в архиве Сологуба (на обороте — стихотворный автограф: «<Собаку> можно разделить на части: голову, туловище с шеей и хвостом и конечности. Голова продолговатая, с боков сжатая. На голове находятся глаза, уши, рот и нос. Глаза большие, с круглым зрачком. Собака днем видит лучше, чем ночью. Уши бывают стоячие, полустоячие, стоячие и висячие. Слух развит хорошо. Рот закрывается двумя губами. Во рту есть зубы. Резцов по 6 на каждой челюсти, клыков по 2, а коренных на… <далее обрыв текста. — М.П.>»[554]. Из года в год автор «сказочек» прочитывал сотни детских работ, то есть постоянно сталкивался с механизмами словесного примитива, свойственного инфантильному сознанию (непонимание переносного значения слов, буквальное восприятие метафор, образование метафор по принципу утверждения абсурдных причинно-следственных связей и др.). Некоторые «сказочки» структурированы посредством демонстрации детского инфантилизма, порождающего комические положения и случаи, как, например, в «Заплатках»: «Лазал Вася на березу, разорвал курточку. Мама нашила на курточку заплатки и сказала Васе: — Шалуны всегда с заплатками ходят. — Пришел вечером дядя. Он был в очках. Поглядел на него Вася, да и говорит: — Мама, а мама! дядя-то у нас — шалун: у него на глазах заплатки»[555]. Подобные художественные приемы применялись и в «Мелком бесе» (для иллюстрации передоновского идиотизма и абсурдности «передоновщины»): «Зачем тут грязное зеркало, Павлушка? — спросил Передонов и ткнул палкою по направлению к пруду. Володин осклабился и ответил: — Это не зеркало, Ардаша, это — пруд. А так как ветерка теперь нет, то в нем деревья и отражаются, вот оно и показывает, будто зеркало» и т. п.[556]. По мнению М. А. Волошина, у «сказочек» Сологуба были литературные источники — сказки Салтыкова-Щедрина: «Сказки Сологуба — это хитрые и умные притчи, облеченные в простые и ясные формы великолепного языка. Их стиль четок и ароматен, их линии не сложны, но в глубине их замыслов кроется вся сложность иронии, нежность души переплетена в них с жестокостью, и в каждой строке расставлены загадки и волчьи ямы для читателя. <…> Сказки Сологуба — как бы исторический мост между современным пониманием сказки и сказками Салтыкова-Щедрина»[557]. Принимая во внимание точку зрения М. Волошина, позволю себе высказать другое предположение. По своей структуре эти нетрадиционные тексты все же имеют больше сходства с народными рассказами Л. Н. Толстого. Несомненно, выпускник Учительского института, в котором готовили специалистов для народных школ и училищ, был хорошо знаком с «Русскими книгами для чтения» (1875; издавались при жизни автора более 20 раз) знаменитого писателя и основателя Яснополянской школы[558]. Творчество Толстого (не в меньшей степени, чем романы Достоевского) было для Сологуба предметом особой рефлексии. Как это ни покажется странным, он видел в Толстом художника, близкого по духу, по отношению к миру. Об этом — его статья «Единый путь Льва Толстого» (1898), многие тезисы которой были бы уместны в эссе, посвященном его собственному творческому пути. Статья была написана по заказу венской газеты «Die Zeit», по случаю 70-летнего юбилея Толстого[559], 12 сентября 1898 года А. Браунер сообщал Сологубу из Вены: «Статья Ваша, конечно, редакции очень понравилась, и редактор (Alfred Gold) просил выразить Вам свою признательность. Мы с женой очень рады, что Вы согласились — несмотря на короткое время — написать свое мнение о Толстом. Вы оказали этим немецкой литературе прямо услугу, т. к. до сих пор не появлялась ни одна статья о Толстом, в которой бы не смотрелось на его последние философские и литературные труды как на нечто старческо-нальное <так!>. Что все его сочинения это звенья одной абсолютно логической цепи, этого здесь никто не понимает. Немцам — я говорю о настоящем большинстве — слишком чужд этот идеально чистый индивидуально-внутренний мир святого старика. Что Вы, как никто другой, верно понимаете глубокую философию, которая кроется в сочинениях Толстого, было для нас ясно еще до статьи — и мы Вам благодарны за ту радость, которую доставила нам Ваша статья»[560]. Можно предположить, что Сологуб, столь проникновенно писавший о Толстом в 1898 году, в своих первых «сказочках» (1896–1898) ориентировался именно на стиль народных рассказов, а возможно, даже имитировал его. Среди басен, былей, притч, аллегорий и сказок в «Русских книгах для чтения» выделяется группа текстов, близких сологубовским миниатюрам до такой степени, что они вполне могли бы занять место в «Книге сказок» (например, «Обезьяна и горох», «Три калача и баранка», «Работница и петух» и мн. др.); «Живуля» может показаться вариацией толстовской «Лозины», «А третий дурак» — «Сказки об Иване Царевиче». Вполне очевидно, что миниатюры Л. Толстого так же, как и «сказочки» Сологуба, в своем большинстве построены на основе механизмов, свойственных фольклорным жанрам, на которые исключительно и полагался Толстой, создавая русские книги для чтения. Минимизация и упрощенное строение текста, ориентация на фольклорную традицию, по его мнению, облегчали восприятие его рассказов и сказок для тех, к кому они обращены («я знаю, как думает народ и народный ребенок, и знаю, как говорить с ним… я и любовью и трудом приобрел это знание»[561]). Ср.: ВОЛК И ЛУК Охотник с луком и стрелами пошел на охоту, убил козу, взвалил на плечи и понес ее. По дороге увидал он кабана. Охотник сбросил козу, выстрелил в кабана и ранил его. Кабан бросился на охотника, спорол его до смерти, да и сам тут же издох. Волк почуял кровь и пришел к месту, где лежали коза, кабан, человек и его лук. Волк обрадовался и подумал: «Теперь я буду долго сыт; только я не стану есть всего вдруг, а буду есть понемногу, чтобы ничего не пропало: сперва съем что пожестче, а потом закушу тем, что помягче и послаще». Волк понюхал козу, кабана и человека и сказал: «Это кушанье мягкое, я съем это после, а прежде дай съем эти жилы на луке». И он стал грызть жилы на луке. Когда он перекусил тетиву, лук расскочился и ударил волка по брюху. Волк тут же издох, а другие волки съели и человека, и козу, и кабана, и волка. (Л. Толстой)[562] ОБИДЧИКИ Мальчик с пальчик встретил мальчика с ноготок и поколотил его. Стоит мальчик с ноготок, и жалобно пищит. Увидел это мальчик с два пальчика и прибил мальчика с пальчик, — не дерись! — говорит. Заверещал мальчик с пальчик. Идет мальчик с локоток и спрашивает: — Мальчик с пальчик, ты чего плачешь? — Гы-гы! Мальчик с два пальчика меня оттаскал, — говорит мальчик с пальчик. Догнал мальчик с локоток мальчика с два пальчика и больно прибил его, — не обижай, — говорит, маленьких! Заплакал мальчик с два пальчика и побежал жаловаться мальчику приготовишке. Приготовишка сказал: я его вздую! — и вздул мальчика с локоток. А приготовишку за это поколотил второклассник. За приготовишку заступилась мама и оттаскала второклассника. Закричал второклассник, — прибежал его папа, прибил приготовишкину маму. Пришел городовой и свел второклассникова папу в участок. Тут сказка и кончилась. (Ф. Сологуб)[563] Фольклорная традиция прослеживается и в поэтике названий; у Толстого: «Камыш и маслина», «Дуб и орешник», «Три калача и одна баранка», «Зайцы и лягушки», «Три вора», «Голова и хвост змеи», «Тонкие нитки», «Баба и курица», «Мышь-девочка» и т. п.; у Сологуба: «Молот и цепь», «Ключ и отмычка», «Колодки и петли», «Два стекла», «Три плевка», «Карачки и обормот», «Лишние веревочки», «Злая гадина, солнце и труба», «Застрахованный гриб», «Раздувшаяся лягушка» и др. Вместе с тем не вызывает сомнений, что писатели ставили перед собой совершенно разные цели. Сологуб, как и Хармс, экспериментировал — тестировал возможности языка, изменял привычные смыслы слов и ситуаций, изобретал неожиданные сцепления причинно-следственных связей, — сознательно разрабатывал поэтику текста абсурда. Толстой же просто создавал народную библиотеку для своей Яснополянской школы. Несмотря на несовпадение намерений, в произведениях писателей можно найти пересечения, обусловленные генезисом жанра — фольклорной традицией, с которой с разной интенсивностью соприкасаются тексты и Толстого, и Сологуба, и Хармса[564]. Во многих отношениях «сказочки» заметно ближе к народным рассказам, чем «Случаи». Вслед за Толстым Сологуб использовал те же разновидности жанра: сказки («Благоуханное имя», «Крылья», «Плененная смерть»), басни («Раздувшаяся лягушка», «Две межи»), аллегории («Дорога и свет», «Нетопленые печи»), бытовые сценки («Тик», «Мальчик и береза», «Обидчики»), В миниатюрах Хармса преобладают «случаи» и анекдоты. Толстой и Сологуб пользовались формой безличного повествования, прибегали к иносказательности и дидактизму. Манере Хармса принципиально чужд дидактизм. Распространенный в «сказочках» прием оживления фразеологизмов и идиоматических выражений встречается также в миниатюрах «Русских книг для чтения» (ср., например, «Про белого бычка» или «Спатиньки» — с «Волком и старухой» Толстого). Таким образом, во второй половине 1890-х годов, опираясь на толстовскую традицию, Сологуб разработал особый жанр — минимизированный текст сказочного, фантастического, басенного или анекдотического содержания, колеблющийся на грани между неабсурдным (естественным) и абсурдным, одновременно внятный демократическому и элитарному сознанию. «Сказочки» явились тем последним элементом, который позволил завершить построение поэтики «Мелкого беса»: роман, между прочим, может быть прочитан как цепь случаев и анекдотов из жизни Передонова и как притча или «сказочка» о «передоновщине».

Guran: ГЛАВА ШЕСТАЯ Инспекторское место Ф. К. Тетерникова Бытия моего не хочу, Жития моего не прерву… Ф. Сологуб Знали ли мы, молодые поэтики, перед чем сидим и с кем чай пьем? А. Белый[565] В 1899 году в жизни Сологуба наступили перемены. Он получил место учителя-инспектора Андреевского городского мужского четырехклассного училища, располагавшегося на углу 7-й линии Васильевского острова и Днепровского переулка (д. 20/2). Должность инспектора была введена в 1828 году Уставом русских гимназий в помощь директору, главным образом для поддержания дисциплины; одновременно этим же уставом в числе дисциплинарных мер было введено телесное наказание. Особое значение место инспектора получило в период министерства И. Д. Делянова (1882–1897) в связи с проводимой им политикой жесткой регламентации жизни школы — усиления внутреннего и внешкольного надзора и дисциплинарных репрессий, ужесточения экзаменационного контроля. Дополнительные меры были предприняты министром, чтобы затруднить доступ в гимназии «кухаркиным детям». Сологуб стремился получить место учителя-инспектора народного училища, а после своего назначения настолько вошел в должность, что, по воспоминаниям современников, как будто бы оставался в ней до конца дней. Инспекторство, педагогическая служба, «невозмутимый и важный вид» учителя[566] — неотъемлемые черты сологубовского облика, о которых упоминают практически все мемуаристы. Марк Талов, например, писал о первой встрече с поэтом: В глаза, прежде всего, бросилась лысина и сердитая бородавка как раз над левым усом. Небольшая, аккуратно и полуовалом подстриженная, седоватая бородка. Под насупленными бровями довольно полного лица сквозь подернутые молнийными отсветами стекла пенсне иногда вырывался взгляд холодных глаз. Словно ощупывая меня, он пробивался к самому сердцу. Сологуб казался мне строгим директором гимназии (до своего выступления на литературное поприще он был инспектором городского училища). «И этот человек, — подумал я, — с бородавкой на щеке, с брюшком, неужели же это и есть тот самый Сологуб, стихотворения которого так очаровали мой слух своей несказанной напевностью?»[567]. Из отчета инспектора Андреевского училища Ф. К. Тетерникова в Дирекцию народных училищ Санкт-Петербургской губернии за 1899 учебный год (14 января — 7 ноября) следует, что собственно педагогическая его нагрузка составила 210 учебных часов[568] (он преподавал физику и геометрию, этим предметам всегда отдавал особое предпочтение[569]); остальное время занимала административная работа. Педагогический совет, возглавляемый инспектором, обсуждал циркуляры по учебному округу, рассматривал просьбы родителей об освобождении платы за обучение, распределял даты письменных и экзаменационных работ; обсуждал результаты переводных испытаний учащихся, успеваемость и снижение оценок за поведение[570], курировал плотницкие работы, производимые в училище, приобретение учебных пособий, утверждал покупку приборов для уроков физики и естествознания, комплектование библиотеки. П. П. Перцов вспоминал: Нуждаясь в средствах, Сологуб должен был отдавать много времени и сил неприятной ему службе — особенно неприятной потому, что она заставляла его вставать рано и ограничивать ночную работу, которую он очень любил. Он завидовал мне, имевшему возможность вести как раз такой образ жизни, о котором он мечтал. «Когда разбогатею, — говаривал он, — прежде всего буду жить ночью и спать днем»[571]. Свой досуг Сологуб посвящал литературным занятиям, главным образом поэзии. К 1899 году он был автором более 1500 стихотворений; около 1000 из них были написаны в период с 1892 по 1899 год; опубликовано из общего числа было не более трети. За годы инспекторства он написал еще около 500 стихотворений[572]. Поэтическое имя Сологуба уже пользовалось некоторой известностью[573], тем не менее вследствие свойственной ему застенчивости он старался быть в тени от широкой литературно-общественной жизни и всячески уклонялся от выступлений на публике. 8 ноября 1898 года он писал П. И. Вейнбергу: Очень извиняюсь перед Вами в том, что, может быть, не совсем своевременно пишу Вам о совершенной невозможности для меня участвовать в литературном вечере 15 ноября, по многим причинам. Прежде всего — катаральное состояние горла, обычное у меня в это время года и обыкновенно длящееся долго, будет препятствовать мне читать публично. Да и вообще, я думаю, что в настоящее время мне не подобает участвовать в таких вечерах: во 1) читаю я плохо, не обладаю громким голосом и ясным произношением, и совершенно не привык к каким бы то ни было публичным действиям, до такой степени, что никогда не решаюсь читать даже в небольшом кругу знакомых, т. к. прихожу при этом в совершенное замешательство; во 2) самое появление мое на эстраде не может представить для публики ни малейшего интереса, потому что я не пользуюсь в ней никаким успехом. И проза и стихи мои или вовсе не печатаются в журналах, или печатаются неохотно; изданные мною самим книги не находят покупателей, самое имя мое известно разве только весьма небольшому числу людей, чрезвычайно внимательно следящих за всем, что появляется в печати. При таких условиях являться пред публикой было бы с моей стороны большою дерзостью[574]. Вместе с тем, будучи много пишущим поэтом, Сологуб нуждался как в дружеском отклике, так и в профессиональной оценке своего мастерства. В ближайшем литературном окружении он мог читать свои произведения без стеснения. Переезд на казенную инспекторскую квартиру дал ему возможность собирать у себя друзей и истинных любителей и ценителей поэзии. Сохранилось немало воспоминаний об этом периоде жизни Сологуба — о поэтических чтениях, которые он устраивал по воскресеньям в Андреевском училище. В идиллических тонах вспоминала о быте и бытии брата и сестры Тетерниковых З. Гиппиус: Он жил с сестрой, пожилой девушкой, тихой, скромной, худенькой. Сразу было видно, что они очень любят друг друга. Когда собирались гости (Сологуба уже знали тогда), — так заботливо приготовляла чай тихая сестра на тоненьком квадратном столе, и салфеточки были такие белые, блестящие, в кольце света висячей керосиновой лампы. Точно и везде все было белое: стены, тюль на окнах… Но разноцветные теплились перед образами, в каждой комнате, лампадки: в одной розовая, в другой изумрудная, в третьей, в углу, темно-пурпуровый дышал огонек. Сестра, тихая, нисколько не дичилась новых людей — литераторов. Она умела приветливо молчать и приветливо и просто говорить. Я еще как будто вижу ее, тонкую, в черном платье, часто кашляющую: у нее слабое здоровье и по зимам не проходит «бронхит». После чаю иногда уходили в узенький кабинетик Федора Кузьмича (он всегда писал свое имя с «фиты»). В кабинетике много книг и не очень светло: одна лампа под зеленым фарфоровым абажуром (в углу лампадка тоже бледно-зеленая)[575]. С очерком З. Гиппиус перекликаются воспоминания Н. Г. Чулковой: Квартирка их была маленькая, в три комнаты, но поражала необычайной чистотой и порядком. Было как-то холодновато в этой квартире с очень скромной, по-казенному расставленной мебелью. Но зато в столовой кипел самовар, стол был уставлен всякими редкими и тонкими закусками и сластями, до которых Федор Кузьмич был охотником и знатоком. Хороший сыр, ветчина и колбасы, фрукты и сласти, какие-то необыкновенные сорта варенья — княжевика, куманика и другие, привезенные с севера, каких у нас не бывает, или грибки и мед и печенья. Всё это радушно предлагалось в изобилии, и хозяева не упускали случая подложить на тарелку гостя того или другого лакомства. После чая Федор Кузьмич приглашал гостей в свой кабинет, такой же холодный и сухой, и читал сам свои стихи и других поэтов просил читать. Немного монотонно было это чтение, но никогда не было скучно. Это был стиль этого дома и его хозяев. К Сологубу хотелось пойти на вечер. Сологуб мог зло высмеять за неудачное произведение или слово, но мог быть и любезным и даже нежным[576]. Современники были склонны идеализировать «андреевский» период жизни Сологуба, противопоставляя его следующему, символом которого стал брак с Ан. Чеботаревской и салон на Разъезжей (д. 31, кв. 4). В 1925 году П. Медведев записал: «Три периода в жизни Сологуба: I — Вас<ильевский> Остр<ов>. Маленькая мещанская квартирка. Горбунья сестра. С<ологуб> никому не известный. Вечера — поэзия и поэзия. II — А. Н. Чеботаревская. Дешевый шик — модерн и помпа. С<ологуб> сбрил бороду и стал великим. Слава. Внешнее. Вычуры. Изломы. Жесты. III — Теперешний»[577]. Конст. Эрберг вспоминал: Он любил читать свои стихи и любил собирать у себя по воскресеньям тех, кто не прочь был их слушать. — Сологубовские чтения привлекали к нему многих. Тут были и писатели-модернисты, и писатели-знаньевцы, и просто люди, любившие Сологуба за большой талант, несомненность которого признавали тогда еще немногие. Со временем число слушателей и друзей Сологуба увеличилось, притом значительно, так что маленькая квартира его на 7-й линии не вмещала всех его воскресных посетителей. Теперь трудно вспомнить, кто бывал у Сологуба чаще, а кто реже. Вспоминаю поэта Влад<имира> Вас<ильевича> Гиппиуса, историка Павл<а> Елис<еевича> Щеголева, Вяч<еслава> Иванова, историка Богучарского, Аким<а> Львов<ича> Волынского, Тэффи, Г. И. Чулкова, Л<еонида> Евг<еньевича> Галича, Юр<ия> Никандр<овича> Верховского, А. А. Блока, Л. Вилькину (жену Минского), П. Н. Ге, Зин<аиду> Афан<асьевну> Венгерову, Серг<ея> Митр<офановича> Городецкого, Ос<ипа> Ис<идоровича> Дымова, Александра Кондратьева, Сергеева-Ценского, С. Л. Рафаловича, художников Конст<антина> Андр<еевича> Сомова, Мстисл<ава> Валер<иановича> Добужинского, также Бор<иса> Зайцева, Дм<итрия> Цензора, Корнея Чуковского. Наездом бывали Андрей Белый, Максимил<иан> Волошин, Минский[578]. Он же о салоне на Разъезжей: «Серьезные литературные чтения у Сологуба времен Андреевского училища постепенно сменились застольными (нередко очень остроумными) с речами хозяина на литературные и общекультурные темы. Но собиравшееся в обширной столовой смешанное и многолюдное общество было слишком шумно и слишком занято ужином (особенно артисты, приехавшие после спектакля), для того чтобы по достоинству оценить эти речи и спичи Федора Кузьмича»[579]. Из стройного хора мемуаристов резко выбивается экстравагантный голос А. Белого: …вспоминается Василеостровская квартира Федора Кузьмича, в которой я бывал в 1905 году и в которой меня охватывал ледяной ветерок, отчего я старался как можно меньше бывать на этой квартире; там к чаю из темных коридоров выходила в скромном, темном, — бледно-бесцветная, пресная, ничем не замечательная… «Федор Кузьмич» в юбке — без глаз Ф. К., без печати интеллектуализма: сухая, как спичка, чухонка, с морщинками на брысом, бледно-мертвом лице (белые ресницы, бело-желтые, жиденькие, гладко зачесанные волосы, будто смасленные): одёр, кожа да кости; <…> кривенький сдерг вниз тонкой бело-желтой губы (отчего делалась морщиночка у носа) этого серо-матового существа, — в мое подсознанье входил олицетвореньем того именно озноба жути, который в наивности я себе называл «скукою» квартиры Федора Кузьмича; это и была… «сестрица». Слушайте: так ведь сидела-то, разливала нам чай… — сама Не-до-ты-ком-ка![580] Однако никакие воспоминания и «голоса» не передают той подлинной атмосферы, в которой изо дня в день жил Сологуб, работая над романом «Мелкий бес» и создавая лирические шедевры двух лучших поэтических сборников: «Собрание стихов. Книга III и IV. 1898–1903 г.» и «Пламенный круг. Стихи, книга восьмая». Понять, чем была наполнена повседневная жизнь писателя, дают возможность протоколы заседаний педагогического совета училища за 1899–1907 годы, проходивших под председательством инспектора Федора Кузьмича Тетерникова. Цитирую некоторые из них в извлечениях[581]. Протокол № 89 Педагогический Совет от 4 октября 1899 г. <…> Ввиду того, что, по наблюдениям служащих в училище лиц и живущих в нем, училищное здание оказывается непрочным: стены дома оседают и на них появляются трещины, полы и потолки тоже оседают и оказываются очень зыбкими; дом трясется при проезде по мостовой, Совет признал необходимым пригласить для осмотра училищного здания архитектора, который мог бы объяснить: можно ли считать значительными или небезопасными все перечисленные недостатки училищного дома, а также указать: возможны ли в верхнем этаже его какие-либо перестройки и изменения в расположении комнат, для того, чтобы лучше приспособить их к нуждам училища. Совет также постановил: 1) На основании циркуляра Г. Управляющего Министерством Просвещения за № 18789 поставить в рекреационном зале бюст (считая его портретом) Пушкина, приобретенный на юбилейное торжество, и определил для него место на одной из стен залов от входной двери, где теперь книжный шкаф; 2) Признал полезной и целесообразной мерой наказания для определенных случаев оставление учеников после уроков на основании 14 § Инструкции для городских училищ, Педагогический Совет постановил учредить дежурства преподавателей для наблюдения за остальными учениками и руководства их занятиями, считая эти дежурства особым трудом; для записи имен оставленных, причин оставления, срока, на который оставлены, постановлено завести особую книгу; для руководства преподавателям и для определения ученикам определены следующие правила оставления: Ученики остаются после уроков: 1) За незнание урока или неисполнение письменной работы; при этом, по согласованию с преподавателем, предлагается оставаться и тем из учеников, которые затрудняются исполнением уроков не по лености или нерадению, но по слабости подготовки, по пробелам в знаниях вследствие пропуска уроков по болезни и т. п.; они могут пользоваться помощью и указанием преподавателей; это добровольное оставление не будет считаться наказанием; 2) за крупные шалости и более важные пропуски, каковы, например: непринесение в класс дневников, тетрадей и других необходимых учебных предметов или книг, лазанье по стенам, беганье и возня в гимнастическом зале, нарушение порядка в классе: подсказывание, разговоры, списыванье, приношение в класс посторонних вещей, назначенных для шалостей или для недолжного употребления. При этом Совет определил считать названную меру наказания строгою и не употреблять ее без большой надобности. Для объявления ученикам постановлено: подтвердить запрещение оставаться во время перемены в верхнем и нижнем коридоре и в классе, и напоминать правило, что после звонка они должны немедленно идти в класс. Председатель Педагогического Совета — Федор Тетерников. Члены: В. Чернышев, П. Никонов, И. Никифоров. Протокол № 93 Педагогический Совет Андреевского городского училища в заседании 20 декабря 1899 года, в составе инспектора училища Федора Кузьмича Тетерникова и преподавателей Д. Г. Старикова, П. Г. Никонова, П. А. Лауберга, А. И. Серебрякова и В. И. Чернышева рассмотрел ведомости пропущенных преподавателями уроков за 1-ю половину текущего года и обсудил успехи и поведение учеников за 2-ю четверть учебного года. Постановили уменьшить балл за поведение до 4-х ученикам IV-го класса: Григорьеву (шалости, неуместные объяснения преподавателю, неношение формы), Голубеву (неношение формы, непокорность), Новинскому (употребление грубых выражений, нарушение порядка в классе); III-го класса: Мачигину (частные случаи неисправности в обращении с учебными вещами, разговоры на уроках, грубость), Михайлову Вл. (не спокоен на уроках: смеется, разговаривает, — не сознается в проступках), Павлову (самовольно взял для пользования чужую вещь), Пейпо (ложь), Сапожникову (разговоры в классе, курение), Сетгу (самовольный пропуск урока и попытка обмануть), Степанову Сергею (бьет товарищей, мычал в классе, шалил, дурно вёл дневник); II-го класса: Алялеву (неношение формы, курение), Зенову (шалости и разговоры на уроках, шум, возня, непосещение уроков немецкого языка), Кадыкову (неведение дневника, небрежность в выполнении работ, возня в зале, разговоры в классе), Курганову (обман, шалости на уроках), Никитину Тимофею (смешил товарищей на уроке, отпирался), Папилину (разговоры и подсказки на уроках, шалости и занятия посторонним делом), Яковлеву Павлу (не показывал дома замечаний, не вел дневник, разговаривал и шумел в классе, самовольно остался в классе на перемену); I-го класса: Афанасьеву (прогуливал уроки), Васильеву Вас. (рассек камнем лоб товарищу), Данилову (многие шалости на переменах и уроках, смеялся в лютеранской церкви), Кузьмину Федору (частные шалости на переменах и в классе), Левшову (шалости в училище и на улице), Леонову (шалости на улице и на уроке, непослушание), Михайлову М. (угрожал побить товарища, другого назвал грубым словом, сказал дерзость), Орлову (неоднократно лазил на гимнастические снаряды, чем нарушал постановления Совета, шалил на уроках), Софронкину (шалости на уроках и переменах); Степанову (дурно ведет себя на уроках и в перемены, ослушание, не давал подписывать замечание), Федорову Федору (дрался в классе, шалил на уроке), Коверскому (непослушание и шалости). Протокол № 103 Заседание Педагогического Совета Андреевского городского училища 1 июня 1900 года. Присутствовали: Инспектор Тетерников, законоучитель о. Ельцов, учителя П. Г. Никонов и А. И. Серебряков. Педагогический Совет, осмотрев здание училища, нашел, что крыша находится в неисправном состоянии, а именно: железо во многих местах проржавело, и получилось по всей поверхности крыши много отверстий, пропускающих дождевую воду, вследствие чего во втором этаже училищного здания портятся потолки, — подмокает штукатурка. Окраска стен с улицы и со двора находится также в весьма неудовлетворительном состоянии, потемнела от времени, покрылась пятнами, штукатурка в некоторых местах осыпалась, окраска рам и железных подоконников во многих местах облупилась. Вследствие этого Педагогический Совет признал необходимым произвести ныне летом кровельные и малярные работы. <…> Протокол № 129 Педагогического Совета Андреевского городского училища от 18 ноября 1901 г. Совет под председательством г. Инспектора училища Ф. К. Тетерникова и в присутствии законоучителя Н. Н. Курлова и учителей П. Г. Никонова, В. И. Чернышева, Д. Г. Старикова, А. И. Серебрякова, Е. Г. Григорьева и А. Я. Одинцова. <…> 3) Обсуждалось поведение ученика II класса Андреева Бориса, который получил за поведение в первую четверть текущего года — 3 (в прошлом году за поведение Андреев получил 3 тройки). Все возможные меры к его исправлению были приняты, но безуспешно. Поведение его не улучшалось: Андреев постоянно шалил в классе, оказывал непослушание, прогуливал уроки, а в последнее время заводил дурные знакомства, писал скверные слова и учил тому же товарищей, чем и оказывал дурное влияние на других учеников класса. Педагогический Совет от 10 октября предположил его уволить, о чем и было словесно доложено Г-ну Директору народных училищ. По словесному же указанию Г. Директора Андреев, чтобы дать ему возможность исправиться, был оставлен в училище. Андрееву Борису и его матери было еще раз объявлено, что он оставлен только в виде снисхождения до первого важного проступка. Теперь вновь оказались следующие проступки: а) Будучи оставлен за шалость после уроков, ушел; в) 16 ноября научил оставленного после уроков Семенова Бориса уйти из училища. «Уходи, — не узнают, а если и узнают, то ничего за это не будет», — говорил он Семенову; с) 17 ноября писал на уроке немецкого языка стихотворения, переполненные непечатными словами. По предложению Г. Инспектора училища мать Андреева взяла его из училища. Педагогический Совет признал меру г. Инспектора необходимою, согласно с установленным ранее постановлением и решил все вышеизложенное внести в протокол и представить его г-ну Директору народных училищ. 4) Сообщено о поведении ученика II класса Денисова, который был замечен в курении. О его проступке было доведено до сведения родителей. Улучшения в поведении Денисова не замечено, т. к. на следующий же день Денисов нагрубил преподавателю. Педагогический Совет решил объявить Денисову, что если он не улучшит поведение, то будет уволен из училища. <…> Протокол № 133 Педагогический Совет Андреевского городского училища в чрезвычайном заседании 21 марта 1902 года имел суждение о следующем: Сегодня в девятом часу утра ученик 4 класса Константин Мошкин самовольно взял топор и на училищном дворе стал колоть дрова; потом передал топор пришедшему после ученику 4 же класса Александру Саурникову. Саурников, ударив топором по полену и не расколов его до конца, взмахнул топором второй раз; в это время Мошкин, стоя сбоку и так, что Саурников его не видел, по неосторожности положил левую руку на полено, чтобы отбросить его в сторону; удар топора, хотя и ослабленный краем наклонившегося полена, причинил Мошкину глубокий, до кости первого сустава разрез среднего пальца и ссадины на указательном и безымянном пальцах. Педагогический Совет, принимая во внимание, что и Мошкин, и Саурников все время до несчастного случая вели себя отлично, что пострадавший Мошкин первый начал колоть дрова, что он сам по неосторожности подставил свою руку, когда Саурников уже не мог удержать удара, что в поступке Саурникова не было дурного умысла по отношению к Мошкину, что после несчастного случая Саурников обнаружил искреннее и сильное раскаяние, признал Александра Саурникова виновным в том, что по неосторожности причинил товарищу поранение, и постановил: Объявить Александру Саурникову строгий выговор в присутствии всех учеников училища, обязать его испросить прощение у потерпевшего и его родителей, лишить его права участвовать в играх и развлечениях до конца учебного года и просить о. законоучителя принять надлежащие по его усмотрению меры духовно-нравственного назидания и исправления. Отца Саурникова пригласить в училище для сообщения ему вышеизложенного и настоящий протокол представить Его Превосходительству Г. Директору Народных училищ. Председатель Педагогического Совета — Инспектор Федор Тетерников. Законоучитель — священник Владимир Галкин. Преподаватели: Дм. Стариков, П. Никонов, А. Серебряков, В. Чернышев, И. Никифоров.

Guran: Протокол № 1 Заседание Педагогического Совета Андреевского училища 12 сентября 1902 г. Председательствовал инспектор училища Ф. К. Тетерников. Присутствовали: законоучитель священник В. П. Галкин, Д. Г. Стариков, В. И. Чернышев, П. Г. Никонов, Я. П. Прокофьев, В. В. Шастовский, Н. Ф. Комаров. Педагогический Совет постановил просить Его Высокородие Г. Директора ходатайствовать перед Учебным округом о разрешении пособия из сумм министерства на постройку флигеля для училища, так как училищное здание в настоящем своем положении представляет много неудобств: 1) Квартира инспектора имеет один вход из классного коридора, так что проходить приходится среди учеников: на случай пожара представляется опасность в том отношении, что со 2 этажа, где бывают ученики 3 классов, ведет всего одна узкая лестница и тогда выход из квартиры будет невозможен[582]. 2) При квартире инспектора нет кухни, и она помещается в этаже, в темном, без окон, чулане между классами и залом, так что запах кухни расходится по всему училищу и все приготовляемое там приходится проносить через два классных коридора в I и II этажах (такое темное помещение кухни вредно отзывается на здоровье прислуги инспектора). 3) Нет помещения для сторожей, если не считать за помещение небольшую каморку (пл<ощадь> пола 1/3 кв. сажен) в объеме 2 ¼ куб. саж., в которой невозможно поместиться 2 сторожам, а зимою даже 3, а потому одному из них приходится платить квартирные деньги. То обстоятельство, что нет помещения для сторожа, не дает возможности нанять хорошего семейного сторожа, и приходится довольствоваться почти мальчиком. 4) Нет помещения для библиотеки и учебных пособий, и шкафы с книгами и приборами приходится ставить по классам и зале; карты и разные таблицы приходится держать в рисовальном классе очень скученными, отчего они портятся. 5) Нет отдельной учительской комнаты, и преподаватели, свободные от дежурства, не имеют возможности отдохнуть несколько минут во время перемены. 6) Нет отдельного для учителей ватерклозета, что представляет большое неудобство для учительниц. 7) Зал слишком тесен для учеников училища; площадь зала занимает всего <пропуск. — М.П.> кв. аршин, но из этого числа приходится на шкафы с книгами и приборами, которые находятся в зале, на рояль и на место за решеткой около иконы 27 кв. аршин, так что остается <пропуск. — М.П.> кв. аршин на 230–240 учеников. В зале очень трудно вести уроки гимнастики, на перемене все ученики с большим трудом могут в нем гулять. 8) Коридор слишком темен, так как окно загорожено перегородкой, отделяющей часть коридора для приемной инспектора. Ввиду этих неудобств еще раньше здание училища было признано Г. Директором неудобным для училища и его хотели продать с тем, чтобы выстроить новый дом в местности ближе к Галерной гавани[583]. Так как покупщик до сих пор на училищный дом, по цене, выгодной для училища, не находится, да и строить училище в названной местности не придется с открытием нового Благовещенского училища, а в других частях Вас. Острова цены на землю очень высоки, то Педагогический Совет признает возможным выйти из этого затруднительного положения с постройкой флигеля во дворе училища с тою целью, чтобы туда перевести квартиру инспектора и там же устроить помещение для сторожа и кладовую для старых вещей училища. В настоящей же квартире инспектора возможно будет поместить учебные пособия, учительскую комнату, устроить приемную для инспектора, где бы возможно ему было принимать родителей учеников. Сторожку и кухню инспектора можно уничтожить, сняв только дощатую переборку, и тогда зал будет гораздо больше и удобнее, а также, уничтожив переборку с существующей приемной инспектора, образуется светлый коридор. Совет полагает, что постройка флигеля в связи с переделками внутри училища обойдется от 8000–10000 рубл. Двор от постройки двухэтажного флигеля в объеме от 130–140 куб. саж. не убавится, так как с постройкою флигеля возможно будет срыть старый сарай, который по своей ветхости теперь уже требует перестройки; площадка для игр учеников со срытием сарая даже немного увеличится, так как флигель предполагается строить в той части двора, которая вымощена булыжником и для игр не предназначена. Если это ходатайство будет признано заслуживающим удовлетворения, Совет просит Господина Директора поручить Окружному архитектору составление точной сметы для этой постройки. Протокол № 24 Заседание Педагогического Совета Андреевского городского училища 10 сентября 1903 г. Председательствовал инспектор Федор Кузьмич Тетерников. Присутствовали: законоучитель священник В. П. Галкин, Я. П. Прокофьев, А. Д. Добромыслов, Д. Г. Стариков, А. Э. Линдеман, Э. В. Детерс, И. Ф. Комаров. Совет постановил ходатайствовать о разрешении провести в училище электрическое освещение, так как в темное время года приходится в классах, зале и коридоре зажигать лампы, как на утренних, так и на последних уроках (уроки по необязательным предметам начинаются с 8 ч. утра и продолжаются часто до половины четвертого часа дня). Керосиновые лампы в столь сильной степени способствуют нагреванию и порче воздуха, что это заметно отражается на здоровье и занятиях учеников. Гашение и зажигание керосиновых ламп среди урока бывает настолько неудобным, что приходится во избежание перерыва урока утром оставлять лампы зажженными до перемены, а на последних уроках зажигать их раньше, чем надо, что усиливает порчу воздуха и вредит здоровью учащихся. Во избежание этих неудобств желательно было бы устроить электрическое освещение, которое, обладая несомненными преимуществами в гигиеническом отношении, допускает более бережное пользование им, вследствие удобного и быстрого зажигания и прекращения света по мере действительной надобности. Устройство электрического освещения согласно смете подрядчика Никулина, с установкою 50 лампочек накаливания с магистралью и арматурами обойдется в 300 р. Протокол № 25 Заседание Педагогического Совета Андреевского городского училища 1 ноября 1904 г. Председательствовал инспектор училища Федор Кузьмич Тетерников. <…> Постановлено, чтобы учеников из училища во время перемен не выпускать за разными покупками, а также предупредить их, чтобы они после уроков немедленно расходились по домам и вели себя в училище прилично. Г. Инспектор обратил внимание Г.г. преподавателей на то, что в дневниках стали замечаться подделки подписей родителей самими учениками; происходит это оттого, что записи в дневниках ученики часто боятся показывать родителям, одни из самолюбия, а другие из страха, а потому и решаются сами их подписывать. Желательно было бы прибегать к записям в дневники только в исключительных случаях, тогда и подделки сократились бы. <…> Протокол № 3 Заседание Педагогического Совета Андреевского городского училища 17 марта 1906 г. Председатель — инспектор училища Ф. К. Тетерников. Присутствовали: законоучитель В. П. Галкин, П. Г. Никонов, В. В. Кименталь; В. Ф. Рожевиц, И. Ф. Комаров. В. Ф. Рожевиц сообщил Совету, что когда он пришел в класс, то заметил на стуле, на который ему надо было сесть, воткнутую булавку. При разборе дела оказалось, что у учеников в классе появилась новая игра: сгибать булавки и подкладывать их под сиденье товарищам. Ученики Нечаев, Медведев и Петровский шалили около кафедры и там оставили булавку, на которую чуть было не сел В. Ф. Рожевиц. Так как эта игра распространилась в классе, то Совет постановил: всем ученикам выяснить гнусность такой игры, а Нечаева, Медведева и Покровского, как зачинщиков этой игры, отправить домой и принять обратно в училище только после обещания их родителей о хорошем поведении их детей. Ученикам Храмову, Александрову, Каменскому, как участникам игры, сбавить отметку в поведении. * * * Параллельно с «застенной жизнью» инспектора и председателя Педагогического совета Ф. К. Тетерникова в стенах Андреевского училища протекала другая — живая жизнь большого русского поэта Федора Сологуба. Его «воскресенья» наряду с собраниями на Башне Вяч. Иванова («средами») были заметным явлением литературного быта поэтов символистского круга[584]. Со временем они стали пользоваться известностью и за его пределами[585]. Еженедельно Сологуб вел записи о проходивших на его квартире литературных чтениях — регистрировал участников и программу (кто и что читал). Сохранилась тетрадь посещений 1906/07, последнего года его инспекторства. Открытие сезона состоялось 3 сентября 1906 года. В тот год на инспекторской квартире побывал почти весь литературный, художественный и театральный Петербург. В «воскресениях» участвовали: Л. Н. Андреев, Л. И. Андрусон, Е. В. Аничков, Ю. К. Арцыбашев, С. А. Ауслендер, Л. С. Бакст, П. А. Бархан, А. Белый, Н. А. и Л. Ю. Бердяевы, И. Я. Билибин, А. А. Блок, Л. М. Василевский, З. А. Венгерова, Н. Н. Вентцель, В. П. Веригина, Ю. Н. Верховский, Л. Н. Вилькина, Н. Н. Волохова, М. А. Волошин, A. Л. Волынский, В. М. Волькенштейн, Л. Е. Габрилович, М. Ф. Гнесин, Я. В. Годин, Гольдштейн, С. М. Городецкий, М. Л. Гофман, З. И. Гржебин, В. М. Грибовский, Э. В. Детерс, М. В. Добужинский, О. Дымов, Н. Н. Евреинов, Б. К. и В. А. Зайцевы, Л. Д. Зиновьева-Аннибал и Вяч. И. Иванов, Е. П. Иванов, В. Н. Ивановский, А. А. Кондратьев, С. Ю. и В. Е. Копельман и Е. Ю. Шлесс, М. Н. Корвовская, В. И. Корехин, И. Н. Корякин, А. Р. Крандиевская, М. А. Кузмин, A. И. и М. К. Куприны, Б. М. Кустодиев, Б. А. Леман, А. Э. Линдеман, Н. И. и М. П. Манасеины, П. Д. Маныч, О. М. и В. Э. Мейерхольды, А. Ф. Мейснер, <Л. А.> Моисеев, Е. М. Мунт, С. А. Найденов, О. Норвежский, В. Ф. Нувель, А. И. Орлова, В. С. Попов, П. П. Потемкин, С. Г. Пти, В. Пяст, С. Л. Рафалович, А. М. и С. П. Ремизовы, Савитри, Н. Н. Сапунов, А. Серафимович, С. Н. Сергеев-Ценский, М. П. Соколов, П. С. Соловьева, К. А. Сомов, К А. и В. М. Сюннерберг, Тэффи, В. В. и В. А. Умановы-Каплуновские, Н. И. Фалеев, Д. М. Цензор, А. П. Чапыгин, A. Н. Чеботаревская, К. И. Чуковский, Г. И. и Н. Г. Чулковы, Л. Шестов, B. Ф. Шишмарев, В. А. и П. Е. Щеголевы, И. И. Ясинский. Среди присутствовавших — крупнейшие поэты эпохи, с восхищением отзывавшиеся о лирике Сологуба, отдававшие ему первенство на Парнасе 1900-х годов. Это ли не высший знак признания таланта? Но никто из гостей поэта, вероятно, не представлял себе его обыденную и совсем непоэтичную жизнь, в которой он распоряжался, поучал, выставлял баллы, наказывал за дурное поведение, — и сам подвергался наказанию (доподлинно или только в воображении, в данном случае не имеет значения) и слагал об этом стихи: — Что топорщишься, как гоголь! Не достать тебя рукой! А скажи, вчера не строго ль Обошлася я с тобой? Вишь, инспектор, важный барин! — Раскричалася сестра, — А давно ли был отжарен Розгачами ты? вчера? <…> И в одной из кар домашних Мне опять пришлось реветь, А на ссадинах вчерашних Новая чертилась сеть. 26 мая 1904[586] «Стоя над этим „страшным случаем“, — возмущался А. Белый, — в котором силы добра и зла так сплетены, что и не расплетешь, — не знаешь, чему содрогаться: силе ли зла (что вот чем окружены: ибо это наша застенная жизнь), или силе добра, что — „тем не менее“. <…> Ибо „сюрприз“ сологубовской жизни есть бросающий в трепет гигантский символ, к нам всем обращенный: чудище стоглавое, озорное стоит и рычит за стеной; мы же говорим: там — все спокойно; оттуда приходит Федор Кузьмич с рассказом о Льве, как разъялись стены и вышел из разъятия зверь; и — „тяжелую на его грудь положил лапу“»[587].

Guran: ГЛАВА СЕДЬМАЯ «Мелкий бес» 1 Первогерои и Первособытия Это была сама воплощенная пошлость. Иногда мне приходилось так близко брать его, что уже потом, по написании, я намеренно вычеркивал целыми страницами. Ф. Сологуб[588] Роман о Передонове, «многие образы которого взяты с натуры»[589], Сологуб задумал в годы службы в Великих Луках, к работе над рукописью приступил в 1892 году, — таким образом, за несколько лет до написания первых страниц романа он обдумывал его содержание. В 1912 году в одном из своих интервью Сологуб рассказывал: Не отрицаю, я отталкивался от живых впечатлений жизни и иногда писал с натуры. Педагогический мир в «Мелком бесе» не выдуман из головы. По крайней мере, для Передонова и для Варвары у меня были оригиналы, даже самая история с письмом — подлинная житейская история, и так же, как в романе, Передонов в жизни тоже кончил сумасшествием. Для многих других подобных персонажей, для Володина и др., я тоже имел подлинники. История гимназиста Сашеньки, принятого за переодетую девочку, — более далека от виденного мною лично, однако о таких превращениях мне приходилось слышать не раз[590]. Комментарии к сюжету «Мелкого беса» имеют документальные подтверждения. В Великолукском филиале Псковского областного архива сохранились сведения о лицах, явившихся прототипами главных персонажей романа[591]; они позволяют в общих чертах восстановить конкретные события, послужившие источником авторского замысла. В основу повествования легло жизнеописание учителя русского языка и словесности реального училища дворянина Ивана Ивановича Страхова (1853–1898), окончившего курс историко-филологического факультета Петербургского университета и с 1882 года служившего в Великих Луках. В августе 1887 года он женился на своей бывшей сожительнице, которую выдавал за сестру, дворянке Софье Абрамовне Сафронович; согласно метрической записи, жениху было 34 года, невесте 35 лет, одним из поручителей был Петр Иванович Портнаго, учитель столярного дела в ремесленных классах. Содержание документов (выписки из протокола педагогического совета училища за 1887 год, донесения директора управляющему Петербургским учебным округом о профессиональной непригодности Страхова, переписка директора с врачом Рыбинским) не оставляет сомнений в том, что Сологуб, служивший в то время в городском училище, знал историю Страхова в деталях. Он продолжал интересоваться его судьбой и после отъезда из Великих Лук: в 1889 году Сологуба перевели в Вытегорскую учительскую семинарию, а Страхов не оставлял службы вплоть до 1895 года, когда медицинским заключением был официально подтвержден факт его психического расстройства. В тексте романа содержатся явные отсылки к документам училища за 1890 и 1895 годы, отдельные страницы «Мелкого беса»[592] непосредственно восходят к донесениям директора или врача о «странностях» в поведении Страхова: «К сожалению, личность преподавателя русского языка Ивана Ивановича Страхова такова, что мало-мальских результатов не достигается. Он сам хорошо прочесть не может, не делает разбора ученических сочинений, а ограничивается постановкой дурного балла и считает свою задачу выполненной». Ср.: «…вы в других тетрадках ошибок по пяти прозевали, а у меня все подчеркнули и поставили два, а у меня лучше было написано…» (гл. VI, с. 58); «Поступали и жалобы. Начала Адаменко, она принесла директору тетрадь ее брата с единицей за хорошо исполненную работу…» (гл. XIX, с. 149). «Затем самое его обращение с учениками настолько грубое и вошло в привычку, что он даже не стесняется выражениями… Я должен был ему на заседании педагогического совета предложить обращаться с учениками вежливее, начав хотя бы с того, что говорить им „Вы“, а не „ты“». Ср.: «Передонов говорил иногда „ты“ гимназистам не из дворян; дворянам же он всегда говорил „вы“»; «находили Передонова грубым, глупым и несправедливым…» (гл. VII, с. 63). «Страхов записывает тщательно всякие пустяки и грозит ими доносами, воображает себя служащим в 3-ем отделении, а на вопрос, почему он так поступает, отвечает, что он этим спасет себя и других от каких-то козней и опасностей». Доносительство в целях предотвращения мнимых козней — основная тема визитов Передонова к влиятельным лицам города — городскому голове Скучаеву, прокурору Авиновицкому, предводителю дворянства Вериге, председателю земской управы Кириллову, исправнику Миньчукову (гл. VIII–XI), к директору гимназии Хрипачу (гл. XIII), к жандармскому офицеру Рубовскому (гл. XXV). «В последнее время у него, видимо, развивается мания знакомства с высокопоставленными лицами» (соответствует в романе мотиву мифической протекции со стороны княгини Волчанской). Можно предположить, что в 1890-е годы Сологуб получал из Великих Лук подробные отчеты о деле, или даже выписки из документов от кого-либо из сослуживцев Страхова, или же, что более вероятно, узнал окончание истории от В. А. Латышева, имевшего непосредственное отношение к Управлению Санкт-Петербургского учебного округа (Сологуб регулярно встречался с Латышевым по долгу службы и в дружеской обстановке)[593]. Следы педагогической деятельности Страхова можно обнаружить и в провинциальной печати (неудивительно, поскольку в небогатой событиями жизни уездного городка фигура учителя всегда была на виду). «Псковский городской листок» 11 февраля 1887 года сообщал о выступлении Страхова на Пушкинских торжествах в Великих Луках: Великие Луки. 50-летие кончины А. С. Пушкина ознаменовалось здесь устроением 1-го февраля в гимнастическом зале реального училища «литературного утра». К назначенному часу обширный зал наполнился собравшимися представителями общественности и учащимися в реальном училище. Между публикою находились: местный предводитель дворянства, почетный попечитель училища и множество дам. Сначала преподавателем словесности, г. Страховым, а потом преподавателем французского языка, г. Апошнянским, с кафедры было прочтено: первым — нечто о значении пушкинской поэзии, а вторым — о Пушкине как драматурге. К сожалению, чтения эти носили какой-то таинственный характер и относились скорее к самим ораторам, чем к публике, благодаря неспособности упомянутых лиц передать содержание лекций громко и внятно, они прошли без всякого впечатления. После них ученик 3-го класса реального училища Кирвецкий, с кафедры же, прочел по книге известное стихотворение Пушкина «Братья-разбойники», хотя это произведение не грешно было бы даже продекламировать наизусть. При этом нужно заметить, что в зале не было ни бюста юбиляра, ни его портрета, и вообще на всех лежала печать полного равнодушия к делу чествования памяти славного поэта. Впрочем, нет — в антрактах между чтениями учениками-любителями музыки, под управлением г. Штепанека, было безукоризненно исполнено на инструментах несколько музыкальных пьес, вызвавших в публике дружные аплодисменты. В заключение пением народного гимна: «Боже, Царя храни!», исполненного соединенным хором учеников с хором музыкантов, закончилось «литературное утро». Возможно, «пушкинский урок» Передонова в «Мелком бесе» — отзвук выступления Страхова. Согласно воспоминаниям классного наставника Великолукского реального училища Федора Ниловича Хлебникова, не только Передонов, Варвара и Володин, но и другие персонажи романа имели прототипов: брат и сестры Рутиловы — семья Пульхеровых; Грушина — Прасковья Владимировна Дмитриева; лицо, которому Володин предложил снять фуражку в классе, — предводитель дворянства помещик Николай Семенович Брянчанинов[594]. Таким образом, в замысле основной сюжетной линии «Мелкого беса» Сологуб отталкивался от реальных лиц и событий. Документально подтвержденных соответствий не имеют только два эпизода: убийство Володина (в действительности Страхов не убивал своего собутыльника Портнаго), а также история Саши Пыльникова. В интервью для «Биржевых ведомостей» Сологуб заметил, что история Саши, принятого за переодетую девочку, далека от виденного им лично, но о таких превращениях ему приходилось слышать не раз. В «Канве к биографии» имеется запись: «…меня считают переодетой девочкой»; из продолжения записи («Споры из-за Засулич и пр. Бурные сцены. Розги дома и в дворницкой…») следует, что в то время — в год покушения Засулич на Трепова (январь 1878) — автору было 15 лет (возраст Саши)[595]. Аналогичное свидетельство приведено в воспоминаниях И. И. Попова: «Это был красивый мальчик, всегда чисто и изящно одетый, с вьющимися белокурыми кудрями, в бархатной курточке с белым широким воротником. Федя Тетерников учился хорошо. Он не принимал участия в наших драках и шалостях, был застенчив, часто краснел, и мы звали его „девчонкой“»; «В нем действительно было что-то женственное. Политика и проклятые вопросы его не интересовали, зато оживлялся при разговоре о литературе»[596]. История Саши Пыльникова, однако, не исчерпывается эпизодами переодевания или болезненными подозрениями Передонова и Грушиной. Прежде всего это рассказ о первой любви. Представляя историю влюбленного гимназиста, чрезвычайно типичную, Сологуб не нуждался в «натуре», ему было вовсе не обязательно «исповедовать» кого-либо из своих воспитанников. Вместе с тем пренебрегать вероятностью его знакомства с подростком, послужившим прототипом Саши, не следует. В октябре 1909 года один из бывших учеников Сологуба, сотрудник «Биржевых ведомостей» Н. Линдбаад, спрашивал писателя: «Неужели в бытность инспектором Андреевского городск<ого> уч<илища> Вы знали этого Сашу Пыльникова, до того много общего было в частных эпизодах жизни одного из Ваших питомцев с тем, что Вы писали. С другой стороны, вспоминая училищную жизнь, я приходил к выводу, что никто из учеников, кажется, не поверял Вам своих тайн. Между тем, говоря об общей картине правдивости детства Саши П<ыльникова>, меня удивила та фотографически точная картина внутренней жизни мальчика, которая протекала у Вас перед глазами…»[597]. Возможно, автору романа была неведома «двойная» жизнь одного из его петербургских воспитанников, а прототипом юного травести, если он в действительности существовал, мог оказаться также любой великолукский или вытегорский подросток. В данном случае примечательно одно обстоятельство: отсутствие каких-либо упоминаний о «Саше» в «страховском» сюжете (в воспоминаниях Хлебникова и в документах великолукского архива). История Страхова, с которым автор «Мелкого беса» был лично знаком (его имя однажды встречается в бумагах Сологуба[598]; об этом знакомстве сообщает также, со слов писателя, Анненский-Кривич[599]), послужила непосредственным импульсом к замыслу романа. В 1880-е годы Сологуб как последователь «экспериментального метода» наблюдал и коллекционировал «натуру». Возможно, по этой причине его внимание привлекла личность великолукского безумца. Первоначально «Мелкий бес» был задуман как роман о женитьбе и помешательстве Страхова, и Сологуб, имевший в середине 1880-х годов непраздный интерес к психологии и психиатрии, знакомый с трактовками человеческого поведения в духе Ч. Ломброзо и Р. Крафт-Эбинга, с теорией среды И. Тэна, мог бы вполне справиться с таким творческим заданием в рамках натуралистического романа. Однако этот предварительный замысел в процессе развития и постепенного воплощения трансформировался в сторону отвлечения от конкретных лиц и событий, а социально-обличительный роман о жертве удушливого провинциального быта претворился в текст-миф о современной жизни и смысле человеческого бытия. «Мы, современники, с трудом можем оценить масштаб этого изумительного романа, — писал Г. Чулков, — где идиот Передонов вырастает до всемирного безумия — „передоновщины“»[600]; «„Мелкий бес“ <…> в конечном итоге оказывается гигантским снарядом, метко брошенным в твердыню мещанской психологии. Идиотская маска Передонова пострашнее бесчисленных бытовых романов, где мнимые реалисты пыхтят и потеют, изображая „правдоподобно“ действительность. От этих бытописаний через какие-нибудь десятилетия не останется и следа, а фантастический Передонов никогда не умрет и всегда будет страшным предостережением человеку»[601]. В 1910 году на русском языке появился роман Генриха Манна «Учитель Гнус» (1905), в переводе он получил название «Мелкий бес». Автор перевода В. М. Фриче сообщал в примечании: «Несомненное сходство, существующее между героем Манна и Передоновым Сологуба, само подсказало заглавие: „Мелкий бес“. Сделавшись нарицательным именем, это слово, вместе с тем, стало общественным достоянием, которым каждый может воспользоваться»[602]. Джон Курнос, автор перевода романа на английский язык[603], в ноябре 1915 года писал Сологубу: «Для того чтобы предупредить толкование книги в узком смысле, я решил объяснить в предисловии общечеловеческое значение типа, представленного в герое, настаивая на том, что ни один не-русский не должен льстить себя уверенностью, что он внешне свободен от передоновщины. <…> один очень известный валлийский писатель, обращавшийся за сведениями ко мне, справедливо отмечает, что Передонов мог бы вполне быть валлийцем»[604]. «Что такое Передонов? — спрашивали у Сологуба. — Исчадие первобытного хаоса, выродок демонического начала, „ночной души“ мира, нечто стихийное, родственное некоторым душам, анатомированным Достоевским? Или проще, продукт среды, отзвуки татарщины, порождение режима, социальных условий, низкой степени культуры?»[605] Сологуб отвечал: «Над „Мелким бесом“ я работал десять лет подряд. Работая так долго над одним произведением, очевидно, нельзя удовлетвориться отражением одной какой-нибудь стороны, проведением какой-нибудь частной черты, а дано все, что я видел и чувствовал в жизни. В Передонове, этом глубочайшем подлеце, есть, несомненно, и все то, что вы перечислили, и многое другое, все элементы, из которых слагается жизнь в многообразных проявлениях…»[606]. Роман создавался на конкретном историческом фоне и впитал в себя самые разнообразные импульсы общественной жизни. За десять лет, в которые он был написан, Сологуб стал свидетелем шумной кампании за отмену телесных наказаний, всероссийского торжества — празднования столетнего Пушкинского юбилея и скандального процесса Оскара Уайльда, который бурно переживала европейская общественность. Все эти и некоторые другие события получили непосредственный отклик в «Мелком бесе». 2 О происхождении «стегальных дел мастера» Нужно, чтобы ребенка везде секли — и в семье, и в школе, и на улице, и в гостях… Ф. Сологуб Роман об учителе-садисте Сологуб начал в период развернувшейся кампании за отмену телесных наказаний. Это обстоятельство определенным образом отразилось на его замысле. Телесные наказания в России, узаконенные государственным правом, имели многовековую традицию; в разных формах они просуществовали до конца XIX столетия. Процесс отмирания позорных экзекуций, начавшийся еще при Екатерине II, активизировался лишь в середине XIX века, но продвигался чрезвычайно медленно. В соответствии с «Временными Правилами Волостного Суда» Устава о наказаниях (1861) розга как мера наказания широко применялась для низших классов населения — из-за отсутствия достаточного количества тюрем и неспособности простого народа заплатить денежный штраф. («Достоинство их: они весьма дешевы, — достаточно нескольких десятин леса для того, чтобы перепороть всех граждан государства: они всегда под рукою; <…> они моментальны — лег, отсекся — встал и ушел»[607].) Земское начальство, впрочем, имело право заменить розгу денежным штрафом в пользу мирских сумм: 20 розог приравнивались к сумме в 30 рублей. Розги были отменены во всех казенных учебных заведениях, уставы которых не давали начальству прав сечь воспитанников, что отнюдь не препятствовало злоупотреблениям наказаниями в народных школах и училищах. В бумагах Сологуба сохранилась выписка из школьной ведомости за 1875/76 учебный год, сопровожденная его примечаниями: Из 21 ученика наказаны розгами 16 уч<еников> = 76 %. Всего было 46 случаев наказания, в том числе после экзамена 9 и после переэкзамен<овок> 3. Давалось от 10 до 60 ударов. 1 ученик был наказан 5 раз, 1 раз после переэкзаменовки, всего получил 100 уд<аров>. <…> Все эти случаи только за неуспеваемость. Можно предположить, что наказания розгами за шалости были еще чаще. Возможно, что высечены были все мальчики, и случаев сечения было (для успехов месяц — то же, что для шалостей неделя) около 275 и около 7000 уд<аров>[608]. В 1889 году был издан закон о земских начальниках, призванный восполнить отсутствие твердой правительственной власти на местах и приведший к расширению области применения розги: согласно нововведению, телесное наказание допускалось лишь по приговору волостных судов, но утверждалось земскими начальниками. Закон повлек за собой многочисленные злоупотребления. Внимание общественности вновь было обращено к наболевшему вопросу. Начавшаяся в конце 1880-х — начале 1890-х годов кампания за отмену телесных наказаний стала почти всеобщей и получила широкое освещение в печати. В 1896 году в Киеве состоялся VI съезд русских врачей в память Н. И. Пирогова, его участники обратились к правительству с ходатайством об отмене телесных наказаний. В опубликованных материалах съезда на первой же странице говорилось: Стоит только собраться по какому-либо поводу большей или меньшей общественной группе, и тотчас возникает вопрос о необходимости добиваться отмены телесных наказаний. Уездные губернские собрания, заседания Вольного Экономического Общества, съезды врачей, заседания врачебных обществ и т. п. не могут в огромном числе случаев обходить молчанием этот вопрос, горячо обсуждают его и ищут пути к уничтожению позорящего всех нас пятна[609]. В журналах, столичных и провинциальных газетах с начала 1890-х годов систематически печатали материалы по злободневному вопросу (исторические, юридические, педагогические, медицинские), помещали выступления видных врачей, юристов, педагогов, писателей (в частности, статья Л. Толстого «Стыдно» появилась в «Биржевых ведомостях» в декабре 1895 года), издавались специальные книги[610]. Эти публикации вполне могли быть известны Сологубу[611]. В 1896 году вновь были переизданы педагогические статьи Н. А. Добролюбова 1857–1861 годов, в которых немало страниц уделено полемике об упразднении розги в школе: «Всероссийская иллюзия, разрушаемая розгами», «От дождя да в воду», «О значении авторитета в воспитании (Мысли по поводу „Вопросов жизни“ г. Пирогова)» и др. Громкий резонанс в печати имела публикация в «Киевской старине» (1894. № 5) воспоминаний И. А. Самчевского, с которыми Сологуб, очевидно, был знаком. Отрывок из них был процитирован в четвертом издании монографии Г. А. Джаншиева «Из эпохи великих реформ», в разделе «Об отмене телесных наказаний», и затем воспроизведен в «Материалах VI съезда врачей» в качестве иллюстрации садистической патологии: В числе педагогов, отмеченных Самчевским, есть некто Китченко (по-видимому, тронутый маньяк <…>), бывший в 50-х годах сперва инспектором черниговской, а потом директором житомирской гимназии. Во время его инспекторства, — сообщает Самчевский, — стоял стон и раздавались вопли во всех трех ученических помещениях: в здании гимназии, пансионе и общей квартире. Ежедневно являлся Китченко в 8 часов утра в пансион при гимназии и здесь выслушивал доклад воспитателей об учениках, которые подлежат, по их мнению, наказанию. Зная любовь Китченко к истязаниям детей, воспитатели не скупились и указывали (беру minimum) не менее двух учеников на отделение, которых было 8, так как первые 4 класса имели по два отделения. Эти несчастные тотчас отзывались вниз к Мине. Мина был сторож при карцерах, любимец Китченко «по хлесткости ударов», на обязанности его лежало иметь всегда огромный запас розог. Осмотрев пансион, Китченко спускался вниз к Мине, и здесь производилась жестокая экзекуция. Затем отбирались уже в самой гимназии ученики с плохими отметками и тоже посылались на экзекуцию. Вопль и плач детей оглашал все здание гимназии. <…> итого 34 ученика ежедневно наказывались розгами. Насладившись истязанием детей в гимназии, Китченко отправлялся в общую ученическую квартиру; здесь повторялась та же история <…>. Таких учеников общая квартира поставляла столько же, сколько и пансион, — не менее 8 человек. Каждый день Китченко подвергал истязаниям не менее 50 учеников, многие наказывались в день по два раза: ранее разрисованные узоры не останавливали Китченко, — он на эти узоры наводил новые краски. Когда Пирогов, будучи попечителем Юго-Западного округа, потребовал в 1858–1859 годах сведений от гимназий о числе наказанных розгами учеников, то, как сообщалось в отчете, напечатанном в Журнале Министерства Народного Просвещения, оказалось, что в каждой гимназии наказанные считались десятками, а в житомирской, где директорствовал Китченко, число сеченых перевесило многие сотни (более 600). Эта цифра в то время поразила всех. Но, зная Китченко, можно с уверенностью сказать, что он умышленно утаил в отчете многие сотни, если не тысячи. Сечение учеников было для Китченко истинным наслаждением, это его единственный труд на педагогическом поприще. Кроме сечения, Китченко ровно ничего не делал. Надо было только видеть, с каким плотоядным выражением на лице разговаривал Китченко с новичком, только что поступившим в гимназию. Редко эти бедняжки и неделю проживали, не побывавши в лапах Китченко и Мины. Однажды поступил в общую квартиру ученик 2-го класса Джогин, лет 12, розовый, кругленький и красивый мальчик — кровь с молоком и отлично выдержанный. Китченко придрался к нему уже на третий день поступления и так высек, что, когда наказанный явился обратно, лица на нем не было; несколько дней мальчик плакал с утра до вечера, ночи не спал от страха. Если мама узнает, она непременно умрет, — говорил товарищам Джогин. Все успокаивали его, принимая участие в его горе. После этого случая Китченко так привязался к Джогину, что сек его за каждую мелочь, что к концу первого года от Джогина осталась только тень, — полнота и розовый цвет лица были съедены Китченко. Когда в начале июля приехала мать Джогина и увидела своего сына, с нею сделался обморок; она так рыдала, глядя на него, что все ученики прослезились. Это была такая сцена, которая на всю жизнь осталась в памяти присутствовавших, все дети понимали и разделяли ужас матери. И никто из родителей не жаловался на этого мучителя![612] Едва ли Сологуб мог не знать о житомирском мучителе, не прочитать о нем, так как в годы работы над «Мелким бесом» его чрезвычайно увлекала психография садиста и мазохиста. Существование Страхова не отменяло вмешательства в авторский замысел позднейших источников: вполне возможно, что Китченко, достойный стать персонажем маркиза де Сада (как доктор Роден, например, из романа «Жюстина», 1797), послужил одним из прототипов Передонова, да и сладострастное стремление Передонова к Саше Пыльникову соотносится с посягательствами Китченко на Джогина. Кроме того, Китченко был далеко не единственный в своем роде на ниве российского просвещения. Примечательно, что среди немногих набросков, которые по содержанию и времени написания условно могут быть отнесены к рабочим материалам романа, преимущественно сохранились выписки и тексты, посвященные бичеваниям или истязаниям. Самый обширный фрагмент («Жестокосердие гг. педагогов…»[613]) датирован 2 февраля 1892 года, по своему пафосу он перекликается с центральным мотивом «Мелкого беса».

Guran: Иногда Сологуб фиксировал вполне готовые «передоновские» сюжеты, например: В 1846 году ученики второго класса взбунтовались против своего учителя Дашкевича. Они заявили директору, посетившему училище, что Дашкевич болен сифилисом, и учиться у него они-де не желают. Приказано было разобрать дело и найти зачинщиков. Но по тщательном розыске зачинщики обнаружены не были, и штатный смотритель распорядился высечь всех учеников второго класса. Секли жестоко, давали по 200 и более ударов каждому. О некоторых, отличившихся и ранее зловредностью поведения и образом мыслей, шт<атный> см<отритель> ходатайствовал, дабы поведено было написать их в солдаты. Но ходатайство это уважено не было, по неимению закона, как объяснено было в бумаге директора. Взамен сего было предложено шт<атному> см<отрителю> снова и нещадно высечь виновных, и всех вообще учеников второго класса держать 2 месяца по часу ежедневно на голых коленях. Учителю же Дашкевичу объявлена благодарность[614]. Кампания за отмену телесных наказаний, по-видимому, «раздразнила» Сологуба, имевшего (в силу его психологических особенностей) склонность к изображению брутальных сцен. Он по-своему отозвался на шумный общественный процесс — написал статью «О телесных наказаниях», в которой продемонстрировал знание истории вопроса и полемики, связанной с его решением. В своих суждениях, однако, Сологуб встал в оппозицию к общественному мнению и высказался достаточно категорично: Нужно, чтобы ребенка везде секли — и в семье, и в школе, и на улице, и в гостях <…>. Дома их должны пороть родители, старшие братья и сестры, старшие родственники, няньки, гувернеры и гуверн<антки>, домашние учителя и даже гости. В школе пусть его дерут учителя, священник, школьное начальство, сторожа, товарищи и старшие и младшие. <…> На улице надо снабдить розгами городовых: они тогда не будут без дела. <…> И мы убеждены, что теперь современнее всего озаботиться пересадкой на нашу почву немецкой розги, да и всего того, чем крепка прусская казарма и русская каторга, чем прежде была крепка и русская семья. <…> В другое время и мы не стали бы защищать розочную расправу, как предмет презираемый обществом. Но теперь нам нет дела до безотчетных антипатий общества. Оно гибнет, и нужно ему помочь, хотя бы и розгами. <…> Мы не можем требовать от родителей, чтобы они обладали высоким развитием, которое дало бы им возможность без розог поддерживать свой авторитет, у нас нет денег даже на простую грамотность большинства жителей. Мы должны поощрять их пользоваться тем единственным средством нравственного влияния, которое еще у них остается, чтобы пороть детей, кому ума недоставало[615]. В контексте статьи «О телесных наказаниях» мечта Передонова получить инспекторское место, чтобы «по школам ездить, мальчишек и девчонок пороть», приобретает шокирующий автобиографический подтекст; авторский императив («пороть»!) исчерпывающим образом реализуется в романе. Учитывая все упоминания о сечении розгами и побоях в «Мелком бесе», скрытые желания или угрозы высечь, в том числе и во фрагментах, изъятых Сологубом вследствие авторской цензуры или по другим соображениям, можно составить своего рода кондуит подвергнувшихся наказанию или учинивших его над другими: Передонов и Клавдия секут Варвару, Передонов систематически бьет Варвару, Преполовенские секут Варвару крапивой, Нартанович сечет сына Владю и дочь Марту, Вершина и Владя секут Марту, Лариса Рутилова — сестру Людмилу, Дарья Рутилова — сестер Валерию и Людмилу, Людмила Рутилова — Сашу Пыльникова (во сне), тетка Пыльникова и Коковкина — его же, Гудаевская и Передонов — Антошу Гудаевского, слесарят секут в участке. В приведенном списке перечислены главные герои и персонажи второго ряда, его можно дополнить упоминанием о сечении гимназистов по навету Передонова (Крамаренко, Бультякова и т. д.). В черновом автографе романа сообщается также, что высекли «десятилетнего второклассника Платона Прейса, дядя которого, баварский немец, управлял имениями князя Телепнева; — четырнадцатилетнего Ивана Мурина, сына того помещика, что льнул к учительской компании; — двенадцатилетнего Василия Вторникова, того самого, к отцу которого однажды уже заходил Пер<едонов> недавно; — двенадцатилетнего Шмуля Совранского, отец которого был один из самых богатых купцов в нашем городе; того же возраста Генриха Кашевского, сына частного поверенного; — еще нескольких других, и все они были наказаны родителями в течение нескольких дней, т. к. Пер<едонов> успевал каждый день побывать в двух-трех домах»[616]. Черновому автографу «Мелкого беса» предшествует список персонажей — всего 63, в котором перечислены те, кто назван в романе собственным именем; больше половины действующих лиц были «пересечены», или «недосечены» (словечки Помяловского), или кого-то высекли сами. Полный текст статьи «О телесных наказаниях», однако, не дает и малейшего основания заподозрить Сологуба в желании иронизировать по поводу телесных наказаний[617] или в цинизме. Об этом свидетельствуют автобиографические реминисценции на полях рукописи статьи: «Скажу из своего опыта: когда мать наказывает меня розгами, она во все время сечения, обыкновенно неторопливого, не только бранит меня, но, главным образом, делает мне соответствующие наставления, — в точном смысле учит меня. Так было и тогда, когда я был мальчиком, так и теперь»[618]. В отличие от В. В. Розанова, открыто высказавшегося в пользу сечения розгами в сборнике «Сумерки просвещения» (1899; в это время писатель уже оставил педагогическую деятельность), Сологуб не решился напечатать свой труд. Помимо фактического признания в стремлении к флагелляции, под предлогом отстаивания так называемой автором «христианской» системы воспитания, была и другая причина сокрытия статьи: она была написана около 1893 года, когда тридцати летний учитель Тетерников хлопотал о повышении по службе — «об инспекторском месте». Появление в периодике в разгар кампании за отмену телесных наказаний столь одиозного текста могло бы повредить карьере педагога и начинающего писателя. Вполне очевидно, что высказанные им педагогические воззрения не могли вызвать сочувствия или поощрения у современников. В 1902 году в журнале «Образование», издававшемся известным педагогом А. Я. Острогорским, Сологуб напечатал статью «О школьных наказаниях», в которой осуждал жестокость учителей и полицейский режим русской школы, а также ратовал за гуманные принципы воспитания[619]. Таким образом, он всецело «отрекся» от убеждений десятилетней давности. В перспективе обнародования только что законченного романа об учителе-садисте статья «О школьных наказаниях», по-видимому, виделась Сологубу некоей «охранной грамотой», способной защитить его от неблаговидных подозрений. 3 Процесс Оскара Уайльда и суд над Сашей Пыльниковым («Художники как жертвы» и жертвы художников) Я не позволю с женщины сорвать маску; что хотите делайте, не позволю! Ф. Сологуб, «Мелкий бес» В марте 1895 года в столичной прессе появились подробные репортажи из Лондона о сенсационном процессе Оскара Уайльда, находившегося в то время в зените европейской славы. Газета «Новое время», в частности, сообщала: «28 февраля 1895 года Вильде (побуквенная транскрипция фамилии Wilde. — М.П.), придя в свой клуб, нашел карточку маркиза Квинсберри, на которой тот написал оскорбительные для него, Вильде, слова, обвиняя его в возмутительно-безнравственном поведении. Маркиз домогался во что бы то ни стало разрыва между сыном своим, молодым лордом Альфредом Дугласом, и писателем, с которым тот связан был узами самой нежной дружбы. Вильде почел себя оскорбленным и подал жалобу в суд, маркиз был арестован и привлечен к ответственности»[620]. Однако в ходе заседаний судебное разбирательство неожиданно пошло по иному сценарию: маркиз Квинсберри был оправдан, а Уайльд из истца превратился в ответчика. Помимо сомнительных отношений с лордом Альфредом Дугласом, ему вменялась в вину связь с неким Тэйлором, знакомившим его с другими молодыми людьми. Показания так называемых «друзей» писателя и их вызывающий внешний вид, — утверждали репортеры, — еще больше компрометировали Уайльда и в конечном результате способствовали его осуждению. Отпущенный на свободу, он тем не менее не воспользовался возможностью скрыться, а продолжал веселиться в компании с братьями Альфредом и Гэвином Дугласами, несмотря на запрещение и угрозы их отца маркиза Квинсберри. За этим занятием Уайльд был арестован. «Преступление, в котором обвиняется Вильде, — сообщали газеты, — по английским законам стоит только одною ступенью ниже убийства. Следовательно, если виновность Вильде будет доказана, то он может быть приговорен к очень тяжелому наказанию — к каторжным работам сроком на 10 лет и даже без срока. Ему будет грозить такое же наказание, но сроком от трех до десяти лет, если он будет уличен лишь в попытке к совершению названного преступления»[621]. Скандальный процесс и двухлетнее тюремное заключение (Уайльд был освобожден в мае 1897 г.) возбудили повышенный интерес к вождю английского эстетизма, особенно среди сторонников «нового искусства». Имя Уайльда было известно в кругу символистов, главным образом благодаря пропагандистской деятельности З. А. Венгеровой (ей принадлежала одна из первых статей о творчестве писателя в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона — 1892 г. — и ряд других статей) и, отчасти, ставшему популярным исследованию Макса Нордау «Вырождение» (1893)[622]. В декабрьской книжке «Северного вестника» за 1895 г. А. Волынский писал: «Баловень судьбы, аристократ по умственным привычкам, Оскар Уайльд быстро шел к яркому литературному успеху. Как вдруг жизнь его, блестящая снаружи, но таившая в себе внутренние язвы, разыгралась в гнетущую драму с отвратительным уголовным финалом». В каторжном труде осужденного Уайльда Волынский видел «возмездие за нарушение общественной морали»[623]. Спустя некоторое время Волынский вновь вспомнил о писателе-заключенном, сменив, однако, интонацию осуждения на почти сочувственную: «…в газетах появились заметки, в которых передавалась скандальная история из личной жизни Уайльда, приведшая его на скамью подсудимых. Талантливого писателя заключили в тюрьму за безнравственность. Мы не входим в рассмотрение этого дела по существу, но для нас интересно вот что. Безнравственный Уайльд засажен в тюрьму — это значит, что в нем нравственными людьми наказывается порок, марающий репутацию целого английского общества. Конечно, все оно состоит из высоконравственных людей, и Уайльд, который оказался неопрятным в своей личной жизни, должен быть изгнан из его среды. Затоптать и оплевать его в общественном мнении целого мира — это значит обнаружить свою собственную нравственную непогрешимость. Замучить его строгим режимом — это значит вызвать страх в сердцах людей, склонных, может быть, своротить с нравственного пути. Не должно быть никаких сомнений, что закон, сурово относящийся ко всякому нравственному греху, не мог поступить с Уайльдом иначе»[624]. Далее Волынский упрекал стражей закона в жестокости по отношению к художнику. В немногочисленных статьях об О. Уайльде в русской периодике середины 1890-х годов сведения о его личной трагедии фактически отсутствовали, биографический сюжет критики замалчивали или тактично обходили, направляя внимание на разбор и демонстрацию его оригинальных эстетических воззрений. В то же время переводы произведений Уайльда и их популяризация в модернистских кругах подогревали интерес к личности писателя. Вполне вероятно, что пикантные биографические подробности, не проникшие на страницы отечественной прессы, обсуждали в редакции «Северного вестника» и в литературных салонах. Постоянно бывавшая в Европе Зинаида Венгерова, известная своими критическими обзорами современной иностранной литературы[625], могла информировать сотрудников журнала о нюансах процесса, почерпнутых из английских и французских газет. На фоне повышенного внимания к творчеству Уайльда «Северный вестник» публикует «опасное» с точки зрения общественной морали сочинение Ф. Сологуба — «Тяжелые сны» (1895. № 7–12). В рукописи романа имелись фрагменты, содержавшие размышления героя о влечении к мальчику и правомерности удовлетворения этого желания[626]. В журнальной публикации эти фрагменты были упразднены, как и многие другие, отличавшиеся «сомнительным» содержанием. Примечательно, что стихотворение «Свистали, как бичи, слова сатиры хлесткой…», в котором Сологуб подводил итоги отношений с цензурой в период подготовки журнальной публикации «Тяжелых снов», датировано 24 марта 1895 года — почти одновременно с первыми газетными сообщениями о начавшемся в Лондоне слушании дела О. Уайльда. Гомоэротический мотив, столь откровенно обозначенный в неподцензурном варианте первого романа писателя и упраздненный блюстителями нравственности, получил неожиданное развитие — в завуалированной и игровой форме — в романе «Мелкий бес». История Саши Пыльникова — красивого, стеснительного, легко красневшего гимназиста, принятого за переодетую девицу-соблазнительницу (m-lle Пыльникову), — подозреваемую в нарушении правил нравственности, — затем разоблаченного и опять же, уже по другому половому признаку, подозреваемого в содомском грехе; при этом благоухавшего изысканными духами (розою, цикламеном от Пивера, сладкой, томной, пряной японской функией и т. п.), примерявшего античные хитоны и девические платья, явившегося на маскарад — дразнить Передонова — в экзотическом женском наряде (в костюме и парике японки, с веером, кокетливо прикрывавшим лицо), — проецируется на ставший известным из английской и французской печати реальный сюжет. В ранней редакции «Мелкого беса» гомоэротический мотив имел более откровенный характер: Гадкий и страшный приснился Передонову сон: пришел Пыльников, стал на пороге, манил и улыбался. Словно кто-то повлек Передонова к нему, и Пыльников повел его по темным и грязным улицам, а кот бежал рядом, и светил зелеными зрачками… Потом они пришли в темную каморку, и Пыльников засмеялся, обнял Передонова и стал его целовать[627]. Яркая внешность, панэротизм (подчеркнутый этимологией фамилии — Пыльников, от слова «пыльник» — «кошели с цветнем на тычинках цветков»[628]) и подозрительное поведение гимназиста сразу же привлекли к нему пристальное внимание городских обывателей. Слухи о том, что на самом деле он переодетая девочка, его романтическая дружба с красавицей Людмилой и двусмысленные домогательства со стороны Передонова становятся почвой для всеобщего злословия («Горожане посматривали на Сашу с поганым любопытством»[629]). Саша неоднократно подвергается допросам: ему учиняет допрос Передонов (при этом требует, чтобы квартирная хозяйка Коковкина непременно его высекла), дважды его допрашивает Коковкина (в ранней редакции романа она все-таки наказала его розгами), затем Екатерина Васильевна Пыльникова; директор гимназии Хрипач принуждает Сашу к медицинскому осмотру и затем основательно его допрашивает. Допросу с пристрастием подвергаются также свидетельницы — сестры Рутиловы, со стороны Сашиной тетки. Хрипач допрашивает Коковкину («Ей было тем более обидно, что все происходило почти на ее глазах и Саша ходил к Рутиловым с ее ведома»[630]) и Людмилу («Плавно, с неотразимой убедительностью неправды, полился на Хрипача ее полулживый рассказ об отношениях к Саше Пыльникову»[631]). Допрос Людмилы директор гимназии завершает заявлением: «Мы далеки от намерения обратить ученические квартиры в места какого-то заключения. Впрочем, пока не разрешится история с Передоновым, лучше будет, если Пыльников посидит дома»[632]. Таким образом, дознание по делу Саши Пыльникова закончилось его условным заключением под домашний арест. Репортажи о процессе О. Уайльда, опубликованные в русских газетах, и сведения, почерпнутые из английской печати, помогают установить более прямые соответствия между сюжетом из «Мелкого беса» и скандальной историей писателя. В контексте этих аналогий Людмила выступает «идеологом» эстетизма. Сцена объяснения девицы Рутиловой в кабинете у Хрипача вызывает непосредственные ассоциации с первым заседанием по делу Уайльда. В репортерском отчете сообщалось: «Допрос, понятно, начинается с Вильде. Свидетель выступает вперед, грациозно опирается на барьер, играет перчатками, шевелит своею большою головою, обрамленною длинными вьющимися волосами, вообще сильно „позирует“»[633]. В «Мелком бесе» «обвинитель», выслушивая «уверенную ложь» Людмилы, невольно залюбовался ее прелестью и грацией: Всплеснула маленькими красивыми руками, брякнула браслетиком, засмеялась нежно, словно заплакала, достала платочек, — вытереть слезы, — и нежным ароматом повеяло на Хрипача. И Хрипачу вдруг захотелось сказать, что она «прелестна как ангел небесный» и что весь этот прискорбный инцидент «не стоит одного мгновения ее печали дорогой». <…> Только сравнить — безумный, грубый Передонов — и веселая, светлая, нарядная, благоуханная Людмилочка. Говорит ли совершенную Людмила правду или привирает — это Хрипачу было все равно[634]. В контексте статей Уайльда «Правдивость масок» и «Упадок лжи» («Замыслы», 1891) Людмила предстает творцом красоты и одновременно произведением искусства. Во время судебного процесса защитник лорда Квинсберри допрашивал Уайльда: «Удовольствие — это единственное, ради чего стоит жить?» Ответчик: «Я думаю, что самореализация — первейшая цель жизни, и реализовать себя через удовольствие прекраснее, чем через боль. С этой точки зрения я всецело на стороне греков. Это языческая идея»[635]. Эти же взгляды исповедует и героиня романа: «Язычница я, грешница, мне бы в древних Афинах родиться… Люблю цветы, духи, яркие одежды, голое тело. Говорят, есть душа, не знаю, не видела. <…> Я тело люблю, сильное, ловкое, голое, которым можно наслаждаться…»[636]. Людмила также поклонница эллинской культуры; рассказывая о ее игре с Сашей в переодевания, Сологуб замечает: «Но лучше нравились ему и ей иные наряды, которые шила сама Людмила: одежда рыбака с голыми ногами, хитон афинского голоногого мальчика. Нарядит его Людмила и любуется»[637]. В судебном протоколе зафиксированы обстоятельства встреч Уайльда с Тэйлором на квартире Тэйлора: «занавески все время были задернуты, чтобы не допускать дневного света, хотя Уайльд и отказался это подтвердить», «он жег благовония в своей комнате, что Уайльд подтвердил»[638]. Встречи Людмилы и Саши происходят также при закрытых дверях и опущенных шторах («горница окнами в сад, с улицы ее не видно, да и Людмилочка спускает занавески»[639]), а насыщенность повествования описаниями ароматов («Ее горница всегда благоухала чем-нибудь: духами, цветами»[640]) и рассказами о парфюмерных забавах героев позволяет называть «Мелкий бес» «парфюмерным романом» (Людмила «любила духи, выписывала их из Петербурга и много изводила их»[641]). На вопросы адвоката Кэрсона, знал ли Уайльд о том, что у Тэйлора был женский костюм — модное женское платье, и видел ли он его в женском платье, Уайльд ответил отрицательно. Между тем основной уликой в разбирательстве по делу Уайльда было то, что Тэйлор держал занавески задернутыми и иногда носил женское платье (хозяйки квартиры). Вопрос о том, носил ли Тэйлор женское платье, возобновлялся несколько раз, и он подтвердил этот факт, ссылаясь на свое участие в маскарадах в Covent Garden и the Queen’s Gate Hall[642]. В «Мелком бесе» появлению Саши на маскараде в костюме гейши сопутствовал аналогичный опыт театрализации жизни: Теперь уже каждый раз, как Саша приходил, Людмила запиралась с ним и принималась его раздевать да наряжать в разные наряды. Смехом и шутками наряжался сладкий их стыд. Иногда Людмила затягивала Сашу в корсет и одевала в свое платье. При декольтированном корсаже голые Сашины руки, полные и нежно-округленные, и его круглые плечи казались очень красивыми. У него кожа была желтоватого, но, что редко бывает, ровного, нежного цвета. Юбка, башмаки, чулки Людмилины, все Саше оказалось впору, и все шло к нему. Надев на себя весь дамский наряд, Саша послушно сидел и обмахивался веером. В этом наряде он и в самом деле был похож на девочку и старался вести себя как девочка. <…> Людмила учила Сашу делать реверансы. Неловко и застенчиво приседал он вначале. Но в нем была врожденная фация, хотя и смешанная с мальчишеской угловатостью. Краснея и смеясь, он прилежно учился делать реверансы и кокетничал напропалую. <…> Надев на себя весь дамский наряд, Саша послушно сидел и обмахивался веером. В этом наряде он и в самом деле был похож на девочку и старался вести себя как девочка[643]. На вопрос обвинителя, зачем Уайльд посещал квартиру Тэйлора, Уайльд ответил: «Чтобы иногда позабавиться; выкурить сигаретку; из-за музыки, пения, поболтать о всякой подобной чепухе, убить время»; на вопрос обвинителя о характере отношений Уайльда с молодыми людьми, которых он встретил у Тэйлора, писатель ответил: «Я им читал. Я читал им одну из моих пьес»[644]. Сравним в «Мелком бесе»: — Я желаю знать, какие вы завели знакомства в городе. Саша смотрел на директора лживо-невинными и спокойными глазами. — Какие же знакомства? — сказал он. — Ольга Васильевна знает, я только к товарищам хожу да к Рутиловым. — Да, вот именно, — продолжал свой допрос Хрипач, — что вы делаете у Рутиловых? — Ничего особенного, так, — с тем же невинным видом ответил Саша, — главным образом мы читаем. Барышни Рутиловы стихи очень любят. И я всегда к семи часам бываю дома[645]. Впрочем, затем Саша признался, что один раз он опоздал и тогда же был наказан за этот проступок. Наказан, однако, он был не за опоздание, а за то, что Коковкина, неожиданно вошедшая в Людмилину комнату, двери которой случайно забыли запереть на ключ, увидела Сашу в женском платье. Тогда же застигнутые врасплох герои придумали, что репетируют пьесу («мы хотим домашний спектакль поставить»[646]), в которой Людмила наденет мужской костюм, а Саша — женский. Тем не менее под нажимом Хрипача расплакавшийся гимназист твердо стоял на своем: «Честное слово, ничего худого не было, — уверял он, — мы только читали, гуляли, играли, — ну, бегали, — больше никаких вольностей»[647]. Эту же версию отстаивали и сестры Рутиловы во время их допроса теткой Пыльникова: Для большей убедительности они принялись было рассказывать с большою подробностью, что именно и когда они делали с Сашею, и при этом перечне скоро сбивались, — это все же такие невинные, простые вещи, что просто и помнить их нет возможности. И Екатерина Ивановна, наконец, вполне поверила в то, что ее Саша и милые девицы Рутиловы явились невинными жертвами глупой клеветы[648]. В опубликованных материалах уайльдовского процесса говорилось: «Следует отметить, что с момента ареста Уайльда считали виновным почти все, особенно пресса низкого класса, которая и раздула это предубеждение к нему»[649]. В «Мелком бесе» сплетню о развратной барышне Пыльниковой также пустила «пресса низкого класса» — Грушина — и распространила сожительница Передонова Варвара, они же затем «сочинили и послали Хрипачу анонимное письмо о том, что гимназист Пыльников увлечен девицею Рутиловою, проводит у них целые вечера и предается разврату». «Хрипач, — сообщает далее Сологуб, — ни на минуту не поверил в развращенность Пыльникова и в то, что его знакомство с Людмилою имеет непристойные стороны. „Это, — думал он, — идет все от той же глупой выдумки Передонова и питается завистливою злобою Грушиной“»[650]. В отличие от доверчивого Хрипача, автор романа «Мелкий бес» располагал всеми необходимыми доказательствами сомнительного поведения гимназиста Пыльникова, и тем не менее он завершил сюжет отнюдь не исключением его из гимназии — изоляцией из общества, а всего лишь условным домашним арестом. «Я не позволю с женщины сорвать маску; что хотите делайте, не позволю», — кричал Бенгальский, унося гейшу с маскарада, спасая Сашу от гнева озверевшей толпы. Английский суд, не имевший для осуждения О. Уайльда достаточного количества улик, вынес другое решение и предоставил озвепевшей толпе газетчиков шанс вдоволь поглумиться над ним. Спустя годы в статье, написанной по случаю 15-летней годовщины трагической кончины Уайльда, Сологуб назвал его одним из «величайших мучеников века, художественный лик которого мог бы быть символизирован во образе св. Себастьяна, в горделивом страдании стискивающего зубы, стоически выдерживающего мучительный натиск копий и стрел, пронизывающих его тело»[651]. «Транслируя» на страницы романа громкий европейский процесс, Сологуб выразил свое отношение к жестокому и бесчеловечному решению обвинителей и тем самым продемонстрировал солидарность с Уайльдом во взглядах на природу искусства, неподсудность и неприкосновенность личности художника, творящего своей жизнью новый и лучший мир.

Guran: 4 С «подсказки» Пушкина, по «наущенью» Гоголя Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман… А. С. Пушкин, «Герой» Многоцветная ложь бытия, Я отравлен дыханьем твоим. Ф. Сологуб Название и основной смысл романа «Мелкий бес» чаще всего связывают с мотивом незавершенной поэмы М. Ю. Лермонтова «Сказка для детей» (1839–1840): «То был ли сам великий Сатана, / Иль мелкий бес из самых нечиновных». Поводом для установления данной коннотации, по-видимому, послужило эссе Сологуба «Демоны поэтов», первая часть которого — «Круг первый» — была напечатана в майской книжке журнала «Перевал» за 1907 год; в эссе он процитировал строки из «Сказки для детей» Лермонтова[652]. В июле 1907 года в «Русском слове» появилась статья А. А. Измайлова «Измельчавший русский Мефистофель и передоновщина». «Стоило ли жить десятилетия, болезненно претерпевать всевозможные эволюции, — писал критик, — чтобы, начав Онегиными и Печориными, через фазы Чичиковых, Тамариных и Обломовых спуститься до Передонова? Стыдно за Мефистофеля, разменявшегося на медные гроши…»[653]. В контексте размышлений об эволюции литературного типа сближение Передонова с героем «Сказки для детей» (вариант Демона) — персонажем петербургской повести, лишенным возвышенного демонического ореола, — не было неожиданным. Трактовка, предложенная Измайловым, нашла отклик в рецензиях на роман и в критической литературе. «Демонизм Сологуба глубокий, но не величественный, — заключал П. Пильский. — Своими корнями он пророс душу Сологуба до самых таинственных ее недр. Но как новый культ, это мало и уродливо. Недотыкомка — подкидыш Бабы-яги. Это сатанинство и мефистофельство так же далеки от лермонтовского Демона и гётевского Мефистофеля, как Эльбрус от Валдая и Страсбургский собор от Царевококшайской приходской церкви. Демонизм Сологуба родился даже не в курной избе, а в уездной одноэтажной деревяшке. Он захолустен, слеп, и ему не поклоняются, а его суеверно страшатся»[654]. Цитация из «Сказки для детей» дала основание для самой жизнеспособной интерпретации романа. Ее поддержал О. Цехновицер в предисловии к изданию 1933 года: «Он <Мефистофель> был Сатаной для Лермонтова и стал вонючей Недотыкомкой для Сологуба»[655]. Впоследствии прочтение «Мелкого беса» как развитие демонологического текста русской литературы, в создании которого одну из ведущих партий сыграл Лермонтов, получило исчерпывающую аргументацию в работе Т. Венцловы «К демонологии русского символизма». Исследователь интерпретирует роман как художественную репродукцию идеи распыления мира (энтропии) — одного из центральных мотивов литературы модернизма, как продолжение темы, начатой В. Брюсовым в стихотворении «Демоны пыли» (1899), подтекстом которого явилось творчество Лермонтова, главным образом — «Сказка для детей»[656]. Выдвижение на первый план в качестве литературного прообраза романа «Мелкий бес» незаконченной «Сказки для детей» и тематически связанной с ней поэмы «Демон» представляется недостаточно мотивированным, поскольку отодвигает на второй план другой, не менее существенный источник текста. За исключением общей для многих произведений русской литературы проблемы «демонизма» и двух нарочито неточных цитат из стихотворений «Тамара» и «Демон», в «Мелком бесе» нет никаких иных указаний на его близость или родство с поэмами Лермонтова. Вместе с тем на страницах романа неоднократно и в разных контекстах имплицитно или непосредственно возникает имя Пушкина: в эпизоде сватовства Передонова к сестрам Рутиловым (мотив «Сказки о царе Салтане»[657]); в «пушкинском» уроке Передонова; в его реплике, обращенной к Марте: «у вас Мицкевич был. Он выше нашего Пушкина. Он у меня на стене висит. Прежде там Пушкин висел, да я его в сортир вынес, — он камер-лакеем был» (позднее, в приливе патриотических чувств, он перевесил портрет на прежнее место). К Пушкину была обращена также вторая часть эссе «Демоны поэтов» — «Старый черт Савельич», напечатанная в «Перевале»[658]. В прижизненной критике роман Сологуба с именем Пушкина не соединяли. В современной исследовательской литературе, напротив, к этой теме наблюдается устойчивый интерес. В ряде работ был выявлен основной реминисцентный пласт из пушкинских текстов в «Мелком бесе», отмечены очевидные параллели с «Пиковой дамой»: безумие, карточная игра, оживание карточных фигур; Передонов цитирует Германна не только буквально («тиковый пуз», «пиковая дама в тиковом капоте»), но и сюжетно: идея стать любовником княгини Волчанской, которой «полтораста лет» («Княгиня, в представлении Передонова, что ни день дряхлела и становилась ужаснее: желтая, морщинистая, согбенная, клыкастая, злая»), и поскорее получить инспекторское место повторяет размышления Германна о способе узнать тайну трех карт у графини: «Представиться ей, подбиться в милость, — пожалуй, сделаться ее любовником, — но на это все требуется время, — а ей восемьдесят семь лет, — она может умереть через неделю, через два дня!»[659]. Выявление очевидных и скрытых цитат из «Пиковой дамы» и других произведений поэта, однако, не исчерпало тему «Пушкин в „Мелком бесе“». Сохранившиеся заметки Сологуба о Пушкине позволяют заключить, что из всех имеющихся в романе перекличек с образами и сюжетами русской литературы (от Гоголя до Чехова и Горького) наиболее существенными для понимания авторского замысла являются параллели с пушкинскими текстами. И это неудивительно, Сологуб видел в Пушкине высшее проявление русского гения. П. Рысс вспоминал: «Он любил Пушкина, по-детски, по-институтски. И, виновато улыбаясь, закрывал глаза, просил: — Почитайте… вот это знаете… патриарха монолог… выходит это у вас хорошо. — И слушал, сложив руки на груди, откинув голову на спинку кресла, закрыв глаза. И из закрытых глаз иногда текли слезы. В сурово-нежной душе поэта жила великая любовь к прекрасному и великому»[660]. Ревностная и ревнивая любовь к Пушкину сопровождала Сологуба на протяжении всей жизни. Получив в 1927 году от В. В. Вересаева в подарок выходившее отдельными выпусками первое издание «Пушкин в жизни», писал ему (за три месяца до смерти): «Я успел прочесть первый из них и нашел в нем много мне близкого. Читая, отмечал, что вот так и я смотрю на Пушкина»; 8 сентября он продолжал: «Ваш Пушкин, что бы о нем ни говорила критика[661], дело большое и полезное, хотя, б. м., нам еще рано разделываться с блистательным, но лживым гением, лукаво совершавшим большое, но пародийное дело: попытка создать легенду об имперско-помещичьей России, которую он сам ненавидел, и покрыть лживым блеском природу и жизнь, которые были для него безнадежно-пусты, но о которых он находил такие превосходные слова! И вот из Вашей книги он прямо входит в мою душу, очаровательный и отвратительный, мудрый Змий»[662]. «Мелкий бес» создавался в атмосфере всеобщего внимания к судьбе и творчеству Пушкина. Период самой интенсивной работы над романом — 1898 и 1899 годы — проходил под знаком пушкинского юбилея, ставшего всенародным праздником. В мае 1899-го инспектор Андреевского училища Ф. К. Тетерников вместе с воспитанниками посетил Святые горы[663]. В юбилейной статье он писал о всероссийском торжестве: Судьбы переменчивы: претерпевший многие гонения при жизни и по смерти, Пушкин вспоминается торжественно, официально установленным порядком — и, однако, «будут последняя горша первых». Не обидно ли, что великое имя становится достоянием толпы, у которой по-прежнему нет ничего общего с тем, кто носил это имя? Непонимание «тупой черни» столь же грубо, как и в старину, и ее низменные помышления столь же, как и в прежние дни, далеки от чистых дум поэта. Что ей до него? Что ей Пушкин?[664] В ближайшем окружении Сологуба юбилейная тема была живой и повседневной. В сезон 1898/99 года писатель еженедельно посещал литературные вечера — «пятницы» К. К. Случевского (первое собрание состоялось 23 октября 1898 года)[665]. Как редактор «Правительственного вестника» Случевский был включен в созданную в октябре 1898 года «Комиссию по устройству чествования столетия со дня рождения великого русского поэта А. С. Пушкина» и в подкомиссию по разработке программы юбилейных торжеств, был в курсе всех юбилейных мероприятий — подготовки и открытия Пушкинской выставки в Академии наук, создания Комиссии по постройке памятника Пушкину в Петербурге и др.[666] Несомненно, в кружке поэтов, собиравшихся в гостиной Случевского на Николаевской (д. 7), «пушкинская» тема не была обойдена. В 1900 году участники «пятниц» выпустили по случаю юбилея альманах «Денница». Сологуб поместил в альманахе подборку из четырех стихотворений: «Заклятие молчания» («В лесу кричала злая птица…»), «Я верю в творящего Бога…», «Я напрасно хочу не любить…», «Побеждайте радость…»[667]. В конце 1898 года в кругу символистов обсуждался проект словаря Пушкина. В связи с этим начинанием 8 января 1899 года Е. А. Бальмонт писала Брюсову: Наконец-то могу сообщить Вам что-нибудь о судьбе словаря П<ушкина>, Валерий Яковлевич! Меня очень задержал А. Н. Bеселовский: с ним пришлось вести письменные переговоры. Вес<еловский> очень одобрил наше намерение и советовал обратиться к самому компетентному в этом деле лицу, к <А. А.> Шахматову, молодому академику, занятому в настоящее время составлением словаря русс<кого> языка. Шахм<атов> отнесся чрезвычайно сочувственно и внимательно к затее поэтов. Особенно он приветствовал, что поэты займутся стихотворным языком Пушкина. Согласился редактировать словарь, содействовать выяснению основных принципов. Обещает выхлопотать у академии издание этого словаря, для чего предлагает немедленно приступить к разработке какой-нибудь поэмы Пушкина. Мы остановились на «М<едном> Всад<нике>». Метод Шахм<атова> состоит в следующем: на бумажных карточках (такого размера, как я прилагаю образец, но простой писчей бумаги) выписываются все стихи Пушкина, по стихотворным фразам, руководясь не знаками препинания <!>, а логической законченностью фразы*. (*для примера посылаю 1-е стихи «М<едного> В<садника>»), Так надо переписать всего Пушкина, 3 его стихотворных тома, издания Литер<атурного> Фонда. На карточках будет видно соотношение слов, значение, в к<о>т<о>ром они употреблены, и пр. На них же можно обсуждать выработанную систему, сделать условные знаки над словами, и тогда дать их списать в алфавитном порядке — это уж работа механическая. Шахм<атов> уверяет, что это способ испробованный, наилегчайший и самый удобный для проверки. Предлагаем Вам, Валерий Яковлевич, переписать (Вы можете отметить на книге логически законченные фразы карандашом и дать их переписать) 2-ую часть «Медн<ого> Всадн<ика>» со слов «Но вот, насытясь разрушеньем…» до конца и послать нам к четвергу все замечания, к<о>т<о>рые Вы сделаете во время работы, все, что для Вас выяснится, как Вы найдете эту систему работы, ее достоинства и недостатки. В четверг мы с Сологубом приготовим 1-ую часть «М<едного> В<садника>», обсудим с Шахматовым этот способ, по приезду <так!> в Москву 16-го свидимся с Вами и сговоримся о дальнейшем. Поэтому мы и назначили в четверг 15-го заседание. Очень важно, чтобы Вы к этому дню написали нам Ваше мнение. «Медн<ый> Вс<адник>» пойдет на карточках для рассмотра академии как образчик <!> работы нашей. Да, Вы не знаете, верно, что все поэты: Мереж<ковский> с женой, Минский, Гиппиус отказались сотрудничать, найдя эту работу скучной, филологически сухой, а главное лже-научной. Так что из поэтов остается Вы, Сологуб, Бальмонт. Не измените. Очень спешу к почте, простите. Еще: надо нумеровать билетики, начиная с каждой части. К каждому слову будет полная цитата стихом. Не опоздайте к четвергу с ответом, пожалуйста. — Жму Вашу руку, Ек. Бальмонт[668]. В письме от 14 февраля Е. А. Бальмонт сообщала Брюсову, что Академия наук выделила деньги на начало предприятия (200 рублей)[669]. Сологуб включился в работу над словарем[670], проект, однако, осуществлен не был. В 1899 году, сблизившись с кружком журнала «Мир искусства», писатель часто бывал на собраниях «мирискусников», в «пушкинский номер» журнала представил статью «К Всероссийскому торжеству». В номере с юбилейными статьями участвовали также Д. С. Мережковский («Праздник Пушкина»), незадолго до юбилея напечатавший исследование «Пушкин»[671], Н. Минский («Заветы Пушкина») и Вас. Розанов («Заметка о Пушкине»)[672]. Юбилейная статья Мережковского была откликом на напечатанную незадолго до того в «Вестнике Европы» (1897. № 9) статью В. С. Соловьева «Судьба Пушкина», вызвавшую в критике волну негодования[673]. Вл. Соловьев отозвался на выступления «мушкетеров» «символической компании» из «Мира искусства» статьей «Особое чествование Пушкина»[674]. Связанный в эти годы с Мережковскими литературно-групповыми интересами и дружбой, Сологуб был в курсе всех событий петербургской художественной жизни и по мере сил участвовал в них. Отголоски полемики «символической компании» с Соловьевым отразились в «Мелком бесе»[675]. В контексте работы над романом особый смысл приобретают размышления Сологуба о Пушкине. В юбилейной статье он, в частности, писал: Поэт и человек равно необыкновенный, человек пламенных страстей и холодного ума, в себе нашедший меру для каждого душевного движения, на точнейших весах взвесивший добро и зло, правду и ложь, ни на одну чашу весов не положивший своего пристрастия, — и в дивном и страшном равновесии остановились они, — человек великого созерцания и глубочайших проникновений, под всепобеждающею ясностью творческих изображений скрывший мрачные бездны, — кому он сроден? <…> Из позднейших один лишь Достоевский мрачно и неуравновешенно подобен ему, все же прочие иного духа[676]. Вопреки всеобщему представлению о поэте как о певце гармонии, Сологуб заподозрил в душе Пушкина «мрачные бездны», которые тот скрыл от всех в своих произведениях. В рабочих материалах имеется запись — своеобразный «ключ» к «Мелкому бесу», озаглавленная «Обманы как тема Пушкина». В ней приведены цитаты из произведений поэта, построенных, по мнению Сологуба, на обмане, или же просто перечислены их заглавия с кратким пояснением: 1. И в поэтический бокал Воды я много подмешал. (Евг<ений> Он<егин> проп<ущенная> гл<ава>) 2. Чем меньше женщину мы любим, Тем легче нравимся мы ей. (Евг<ений> Он<егин> 4, VII.) 3. Евг<ений> Он<егин>: «Мой дядя самых честных…» I, 1. 4. Анчар. 5. Бесконечны, безобразны… Сколько их!.. Мчатся бесы рой за роем. Бесы. 6. Кто их знает: пень иль волк. Бесы. 7. В поле бес нас водит, видно. Бесы. 8. Страшно, страшно поневоле Средь неведомых равнин. Бесы. 9. Утопленник. Мужик обманул, скрыл труп. 10. Песнь о вещем Олеге. Анекдот на обмане. 11. Шапка-невидимка. Обман Фарлафа. Черномор обманом снес голову брату. (Рус<лан> и Людм<ила>) 12. …Пламя позднее любви С досады в злобу превратила. (Рус<лан> и Людм<ила>. I) 13. Ратмир стал рыбаком. (Рус<лан> и Людм<ила>) 14. Запах скверный. (Подр<ажание> Данту. II, 6) 15. Один (Дельфийский идол) лик младой Был гневен, полон гордости ужасной, И весь дышал он силой неземной. Другой женоподобный, сладострастный, Сомнительный и лживый идеал, Волшебный демон — лживый, но прекрасный. (Подр<ажание> Данту. I, 13 и 14) 16. И празднословить было мне отрада. (Подр<ажание> Данту. I, 8) 17. Я про себя превратно толковал Понятный смысл правдивых разговоров. (Подр<ажание> Данту. I, 6)[677] Примечательно, что процитированные чаще других «Бесы» и «В начале жизни школу помню я…» (у Сологуба — «Подражание Данту») были искусно инкорпорированы в повествовательную ткань романа. Названные в записи мотивы «Бесов»: «Бесконечны, безобразны… Сколько их!.. Мчатся бесы рой за роем»; «Кто их знает: пень иль волк»; «В поле бес нас водит, видно»; «Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин», — последовательно развиваются в романе. Бесноватый Передонов находится в центре дьявольского мира — роя бесов[678]. Ужас и страх — устойчивый эмоциональный фон, в котором он пребывает. Из стихотворения «В начале жизни школу помню я…» Сологуб процитировал строки, следующие за стихом «То были двух бесов изображенья». Образ гимназиста Пыльникова («отрока-бога») полновесно соотносится с одним из пушкинских идолов (бесов) — «женоподобный, сладострастный», «лживый, но прекрасный»; Сологуб постоянно напоминает о лживости Саши и его обманчивой двусмысленной красоте, возбудившей сладострастные мечты Людмилы и Передонова. Название романа, очевидно, заключает в себе двойную аллюзию — на стихотворение Пушкина «Бесы» и на одноименный роман Достоевского с эпиграфом из пушкинских «Бесов»[679]. Основной атрибут бесов — лживость. Интрига в «Мелком бесе» строится посредством совершения обмана: Варвара и Грушина фабрикуют лживые письма от лица княгини, в которых сулят Передонову протекцию и затем три инспекторских места на выбор, обманом Варвара женит на себе «будущего инспектора». Фамилия исполнительницы замысла — Грушина — образована от слова «груша» (в непрямом значении — дуля) и содержит намек на издевательский жест, сюжетно закрепленный в поведении героини — обманщицы и лгуньи[680]. Передонов непрестанно клевещет на гимназистов, и родители их секут. Не поверил клевете один нотариус Гудаевский: «Шалит Антоша? Вы врете, ничего он не шалит, я бы и без вас это знал, а с вами я говорить не хочу. Вы по городу ходите, дураков обманываете, мальчишек стегаете, диплом получить хотите на стегальных дел мастера. А здесь не на такого напали» (гл. XVIII, с. 145). Тем не менее жена Гудаевского компенсирует неудачу, в отсутствие мужа она зазывает Передонова, они секут Антошу и затем предаются сладострастию — обманывают Гудаевского. Передонов пишет жандармскому офицеру лживые доносы, им руководит подозрение: «Все — предатели. Прикидываются друзьями, хотят вернее обмануть», «Встречные, если спрашивали его, куда идет, он им лгал, — весьма неискусно, но сам был доволен своими неловкими выдумками» (гл. XXV, с. 197); «Со злости он лгал на княгиню несообразные вещи. Рассказывал Рутилову да Володину, что был прежде ее любовником, и она ему платила большие деньги. <…> Она еще мне обещала пенсию по гроб жизни платить, да надула» (гл. XXIV, с. 194); «Он думал: надо заслужить ее милость, да чем? Ложью, что ли? Оклеветать кого-нибудь, насплетничать, донести? Все дамы любят сплетни, так вот бы на Варвару сплести что-нибудь веселое да нескромное и написать княгине. Она посмеется, а ему даст место» (гл. XXIV, с. 190). Сологуб уподобляет Передонова персонажу басни И. А. Крылова «Лжец» (он постоянно лжет и потому боится ходить через мост, который якобы проваливается под врунами). Однако и Передонова повсюду преследуют ложь и обманы: «Пыльников <…> смеялся и смотрел на Передонова обманчиво-чистыми, черными, бездонными глазами» (гл. XXVI, с. 212); Недотыкомка «следит за ним, обманывает, смеется»; «то по полу катается, то прикинется тряпкой, лентой, веткой, флагом, тучкой, собачкой, столбом пыли на улице…» (гл. XXV, с. 198), ср. в «Бесах»: «пень иль волк» (у Пушкина бесы возникают также из пыли, но только — снежной). Все повествование в «Мелком бесе» пропитано атмосферой обмана и лжи, Сологуб нагнетает ее лексическими повторами, играя опорными словами: обман, ложь, донос, клевета — и производными от них: «обманчиво-невинные глаза» у Гени Преполовенской (гл. III — ранняя ред.[681]); Передонов думал: «Варвара могла и обмануть его письмом, — взяла да сама написала» (гл. VII, с. 66); «Конечно, думал он иногда, жениться бы на Варваре всего выгоднее, — ну, а вдруг княгиня обманет его?» (гл. IX, с. 80); «наружность иногда обманчива бывает», — думал Хрипач о Пыльникове (гл. XIII, с. 111); «Экая вы обманщица!» — упрекает Саша Людмилу, та в свою очередь подозревает его в обмане (гл. XVI, с. 135), эпизод с угощением его финиками полностью построен на многократном повторении производных от слова обман (гл. XVII); «Он не понимал, чему надо верить, — смыслу ли ее слов, или выдающему ложь звуку ее голоса» (о Варваре, гл. XXIV, с. 193); «Уже и знакомые стали дразнить Передонова обманом. С обычною в нашем городе грубостью к слабым говорили об этом обмане при нем» (гл. XXV, с. 200); «Людмилиной мечтой было послать в маскарад Сашу в женском платье, обмануть таким способом весь город, и устроить так, чтобы приз дали ему» (гл. XXVIII, с. 221); «Саша смотрел на директора лживо-невинными и спокойными глазами» (Там же, с. 219); в ответ на упрек Пыльниковой в развращении племянника «сестры переглянулись, с видом столь хорошо разыгранного недоумения и возмущения, что и не одна только Пыльникова была бы обманута» (гл. XXXI, с. 237); «сестры лгали так уверенно и спокойно, что им нельзя было не верить. Что же, ведь ложь и часто бывает правдоподобнее правды. Почти всегда. Правда же, конечно, не правдоподобна» (Там же, с. 238); «Скоро уверенная ложь Рутиловых и Сашина была подкреплена страшным событием в доме у Передоновых» (Там же, с. 241). В одной из заключительных сцен Вершина открывает Передонову правду («Вас обманули, а вы так легко поверили. <…> — Письма-то, вы думаете, княгиня писала? Да теперь уж весь город знает, что их Грушина сфабриковала по заказу вашей супруги; а княгиня и не знает ничего»; гл. XXXII, с. 241). Осознав происшедшее, Передонов в порыве бешенства убивает Володина, обманувшего его дружбу, как, впрочем, и все участники событий: Варвара, Грушина, Вершина, Преполовенские и т. д. Роман начинается обобщением: «…казалось, что в этом городе живут мирно и дружно. И даже весело. Но все это только казалось», — и заканчивается последними осмысленными словами Передонова, обращенными к Вершиной: «Наплевать мне на вашу правду <…> в высокой степени наплевать!» (Там же, с. 241). «Обманы» Сологуб назвал темой произведений Пушкина. Едва ли он был справедлив в своем заключении, но если даже он заблуждался, этот факт заслуживает внимания, поскольку «Мелкий бес» явился в значительной степени следствием его восприятия и осмысления творчества Пушкина[682]. Дополнительным подтверждением высказанного предположения может служить послесловие Сологуба в подготовленном П. Е. Щеголевым издании «Уединенный домик на Васильевском. Рассказ А. С. Пушкина по записи В. П. Титова» (СПб., 1913). В «Уединенном домике на Васильевском» писатель увидел самый характерный, по его мнению, знак «пушкинских» текстов: «мудрое и бережливое пользование изобразительными средствами и подробностями рассказа». Он пояснял: «Любопытно проследить эту экономию средств, блистательное доказательство великого мастерства, хотя бы в той мудрой постепенности, с которою открывается перед читателем истинная природа Варфоломея <главный персонаж повести. — М.П.>. Одна за другою, бережливо, неторопливо и метко, даются черты бесовской натуры, — и при этом ни одного грубого или излишнего штриха, а единственно только то, что необходимо, чтобы для внимательного читателя изобразился злой и мелкий враг рода человеческого, нехитрыми приемами уловляющий немудрые души»[683]. Далее Сологуб приводит мельчайшие детали повествования, приоткрывающие истинную природу героя: от его «жестокосердия» до откровенно «адского смеха», — и тем самым демонстрирует так называемую «смысловую вертикаль» «Уединенного домика на Васильевском». Этот же способ организации текста обнаруживается и в поэтике его собственных произведений, нагляднее всего — в «Мелком бесе». Посредством повторяющихся, едва уловимых деталей или устойчивых примет демонических образов — черные волосы, черные глаза, ярко-красные губы, маскарадные костюмы иноверцев и т. п. — нагнетается особая «бесовская» атмосфера, которая постепенно пропитывает все повествование и в конечном результате становится его смысловой доминантой. Считал ли Сологуб себя учеником Пушкина — нам неизвестно, но он, несомненно, учился у «великого мастера». В феврале 1924 года, отвечая на приветственный адрес Пушкинского Дома по случаю 40-летия литературной деятельности[684], Сологуб писал: Я глубоко тронут Вашими лестным для меня приветом и высокою оценкою моего труда. Беречь, хотя бы в малой степени, драгоценное наследие великого Пушкина — дело ответственное и слишком не соответствующее моим силам. Но оправданны бывают и немощные усилия, окрыляемые тем, что сильнее самой смерти, любовью. Не приневоленный к счастью и лишенный всякой земной радости, если и могу еще что-нибудь делать, то потому только, что пытаюсь сохранить ясность и спокойствие, которые даются этою великою силою, движущею миры и сердца. Приношу Вам мою искреннюю благодарность[685]. С момента появления романа его постоянно сравнивали с «Мертвыми душами»: «Так писал когда-то Гоголь. И „Мелкий бес“ напоминает „Мертвые души“ не только неуловимой, но несомненной родственностью писательского темперамента, но даже некоторыми внешними приемами, даже общими недостатками»[686]. «Невероятно чудовищна эта галерея: „мертвые души“ русской провинции, в карикатуре изображенные Гоголем, — возвышенные создания в сравнении с удивительно мерзостными и нелепыми призраками, которыми населил свой город Сологуб»[687], «Учитель Передонов — фигура столь мастерской и глубокомысленной лепки, что даже в „музее“ Гоголя и Достоевского, даже наряду с фигурами Плюшкина, героев „Ревизора“, Свидригайлова, отца и братьев Карамазовых она не потускла бы, оставшись совершенным образцом житейской правды, „возведенной в перл создания“»[688] и т. п. Критики сразу же обратили внимание на композиционный ход, заимствованный из «Мертвых душ»: в перспективе получить инспекторское место Передонов последовательно посещает всех влиятельных лиц города; отметили знакомую сатирическую интонацию, а также наличие в повествовании авторских отступлений. Помимо этого в романе встречаются прямые аллюзии на гоголевские тексты. Мотив испанской прически соотносит образ Передонова с титулярным советником Поприщиным, который вообразил себя испанским королем Фердинандом III («Записки сумасшедшего»). В реплике Передонова, брошенной Варваре («черта в кармане носишь»), прочитывается демонологический мотив из «Ночи перед Рождеством» (черт в кармане кузнеца Вакулы). Авторские предисловия к пяти изданиям «Мелкого беса» в совокупности образуют текст, перекликающийся с пьесой Гоголя «Театральный разъезд после представления новой комедии», в которой использованы печатные и устные критические отзывы о «Ревизоре». То же самое проделал Сологуб: в своих предисловиях он процитировал отклики на роман (и в полемической форме на них ответил) и т. д. и т. п. Сологуба именовали «новым Гоголем» («законным преемником Гоголя», «последним сатириком дореволюционной России»[689]), а «Мелкого беса» вторыми «Мертвыми душами». «Если „Мелкий бес“ Сологуба будет первым „Мелким бесом“, а не вторыми „Мертвыми душами“, — это ничуть не умалит его достоинств», — резонировал по этому поводу А. Измайлов, протестуя против выданного автору гоголевского «ярлыка»[690]. Сологубу тем не менее нравилось это сопоставление, и в предисловии ко второму изданию книги он усилил «гоголевскую» тему: сравнил роман с искусно отшлифованным зеркалом («Уродливое и прекрасное отражаются в нем одинаково точно»). Он умышленно отослал читателей к эпиграфу из «Ревизора» («На зеркало неча пенять, коли рожа крива») и одновременно — к своему эссе «Демоны поэтов». Во второй его части («Старый чёрт Савельич») он сравнил творчество Пушкина с «магическим зеркалом», запечатлевшим «дьявольски-искаженное отражение, — но, однако, наиболее точное из всех». Обе отсылки, по-видимому, вполне отвечали авторскому замыслу. Идею «Мертвых душ» и «Ревизора» Гоголю подсказал Пушкин. «Мелкий бес» можно также отнести к произведениям, созданным по пушкинской «подсказке» (по меткому замечанию А. Белого, «„гоголизм“ Сологуба имеет тенденцию перекрестить себя в „пушкинизм“»[691]).

Guran: 5 «Образцовый роман» Этот роман — зеркало, сделанное искусно. Ф. Сологуб По прошествии нескольких лет работы Сологуба над «Мелким бесом» художественный замысел произведения приобрел определенные очертания. Основополагающая для творчества символистов утопия о Красоте — глубинной сущности мира и преображающей силе бытия — трансформировалась в романе в миф о невозможности воплощения Красоты в земном бытии, которым движет «слепая злая воля», где царят хаос и энтропия. Ведущая метафизическая идея «Мелкого беса» утверждает земное бытие как Ариманов мир, игру Айсы, обман и кажимость. В рабочих материалах Сологуба имеется запись: «Оригинальный прием. Герои романа иногда вставляют в свои речи слова, показывающие, что они не живые люди, а только фантомы автора. Можно даже для этого написать особый роман под заглавием: Образцовый роман. Основа — помешательство героя»[692]. Каждый из персонажей «Мелкого беса» — «фантом» автора, и каждый неуклонно воплощает его замысел, является участником соборного «бесовского действа» (сочинителю также предназначалась одна из дьявольских масок в этой игре[693]). В образах всех героев, без исключения, отмечены черты бесоподобия, каждый из них определенным образом соотнесен с нечистой силой. Подробный комментарий к демонологическим мотивам романа дал Т. Венцлова: творец Ариманова мира — Передонов (боится ладана); Варвара — ведьма (создана силою «презренных чар», носит «черта в кармане»); Володин (баран-оборотень, с «рогами» и «копытами») — кощунственная травестия Доброго Пастыря; Вершина (черные одежды и табачный дым) и Грушина (серый цвет и пыль) — бесы женского пола, близнецовая пара; сестры Рутиловы — русалки, лукавые девы, ведьмы («ведьмы на Лысой горе»); Саша («глубокий брюнет. Глубокий, как яма») — змей-искуситель (сон Людмилы). К нечистой силе «причастны»: Мурин — от «мюрин», эфиоп (обозначение беса в древнерусской литературе), Преполовенский — черноволос, Рубовский — прихрамывает, Скучаев — черноволос и черноглаз, Авиновицкий — с черной бородой с синеватым отливом и губами вампира, Верига — выпускает изо рта «струйки дыма» (табак в православной традиции — «чертов ладан»), Мачигин — «пошаливает левою ножкою» и др. Все герои — участники маскарада (ряженые), многие в костюмах иноземцев и инородцев (в русской традиции представляют бесов) и т. д.[694]. Символ Ариманова мира — многовидная Недотыкомка, один из самых запоминающихся демонологических образов романа. Имя образовано по аналогии с именами нечистой силы в народной традиции: анчутка, луканька, окаянка и др. Недотыкомка (Новгород.) — недотрога; то, до чего нельзя дотронуться; в словаре В. Даля отмечены значения однокоренных слов: недотыка, недотка, недотрога — 1) грубое и редкое рядно, которое идет на частые бредни для ловли мальги, моли, малявки (т. е. мелкой рыбешки); 2) то (тот), до чего (кого) нельзя дотронуться; 3) сердитый, обидчивый, брюзгливый человек; 4) растение нетронь-меня из семьи мимоз. Персонаж не имеет прямых аналогий в литературной традиции[695] и в фольклоре, но точно вписывается в систему народных демонологических представлений. Т. Венцлова отметил коннотации образа с фольклорными представлениями о нечистой силе. Недотыкомка возникает из клубов пыли, сообразно демонологической традиции: «На своих любимых местах (перекрестках и росстанях дорог) черти шумно справляют свадьбы (обыкновенно с ведьмами) и в пляске подымают пыль столбом, производя то, что мы называем вихрями»[696]. Появление Недотыкомки во время свадьбы Передонова (черта) и Варвары (ведьмы), таким образом, не случайно. Отличительные черты Недотыкомки — мэоничность — подвижность, неуловимость, отсутствие определенных очертаний, «то прикинется тряпкой, лентой, веткой, флагом, тучкой, собачкой, столбом пыли на улице…» — также восходят к традиции: «Переверты всякого рода и разновидные перекидыши производятся чертями с такою быстротою и внезапною стремительностью, какой не в силах представить себе людское воображение <…>. Черти оборачиваются: в <…> животных <…> неизвестных, неопределенного и странного вида. Перевертываются даже в клубки ниток, в вороха сена, в камни и пр.»[697]. Одна из ее многочисленных эманаций, бесовских перевоплощений — Саша Пыльников («чистый оборотень» — говорит о нем Грушина). Оба персонажа появляются в романе одновременно — в двенадцатой главе. Подобно Недотыкомке, Саша остается неуязвимым для Передонова (а также для Коковкиной, Хрипача, тетки, Людмилы, маскарадной толпы — до него «нельзя дотронуться»); оба не узнаны Передоновым на маскараде: Саша в «платье желтого шелка на красном атласе» и огненная Недотыкомка[698]. «Недотыкомка ужасна своей бесформенностью. Ее природа характеризуется множественностью личин и отсутствием лица», — писал Г. Чулков[699]. По мнению З. Г. Минц[700], образ восходит к идее Д. С. Мережковского: дьявол есть бесформенное, безличное, скрывающееся за разными масками воплощение хаотического начала бытия или безлико-серое небытие[701] — представление, близкое к традиционному богословскому и к «Демонам пыли» В. Брюсова. Недотыкомка может быть интерпретирована также как вариант ведийской майи — символ материального мира[702]. «Бытие» Передонова и окружающих его лиц предстает дурной бесконечностью антикультурных жестов — вселенского пакостничества и порчи, в соответствии с основным поведенческим кодексом: «Они тебе напакостили, а ты — отпакости» (гл. XX). Повествование насыщено описаниями антиэстетических и деструктивных сцен, эпизодами коллективного безобразия: пачканье стен на квартире у Передонова (гл. V); вечеринка у Грушиной (гл. XXII); венчание Передонова и Варвары (гл. XXIII) и т. п.; апофеоз «передоновщины» (свинства, бесовства) — пандемонистская сцена маскарада (гл. XXIX–XXX). «Жизнь, которую он <Сологуб> описывает, — отметила А. Тыркова, — это сама реальность и в то же время это какое-то дьявольское наваждение. Это не люди, это звериные маски, мелкие бесы, олицетворение всего низменного, злого, рабского, ничтожного…»[703]. «Передонов, — комментировал Г. Чулков, — как одно из тех животных, о которых повествует евангелие: „Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны и потонуло“. Передонов уже не человек, и погибает он не как человек: падает, как бесноватое животное, в темное озеро небытия. Свиная личина Передонова явлена нам как вещий знак»[704]. На фоне всеобщей причастности к свинству и глупости безумие героя долгое время остается нераспознанным; «нормальность» Передонова претворяется в символ разрушительной сущности всего человеческого бытия. «Не одна провинциальная жизнь какого-то захолустного городишки, а вся жизнь в ее целом есть сплошное мещанство, сплошная передоновщина…» — писал Иванов-Разумник, анализируя метафизическую основу романа[705]. «Мы и не знали, нам и в голову не приходило, что пошлость может быть так безгрешна, так титанична, так вдохновенна; мы смеялись над нею с Гоголем, мы клеймили ее с Щедриным, мы тосковали над нею с Чеховым, — и только Сологуб показал нам ее в Микеланджеловских размерах», — заключал К. Чуковский[706]. Концепция неизбежности попрания Красоты в мире «трех измерений» находит подтверждение и в рассказе о юных влюбленных — Саше и Людмиле. Согласно авторскому замыслу, подлинная Красота должна пребывать сокрытой от людей, иначе ее удел — быть вечной пленницей Хаоса[707]. Эта мысль последовательно развивается в сцене маскарада: переодетый и неузнанный Саша едва не растерзан кровожадной толпой, пытавшейся сорвать с него маску и открыть его лицо. Предмет особой рефлексии в авторском замысле — семантика имен героев. Как правило, в именах Сологуб закреплял некий условный поведенческий «код», с помощью которого можно вскрыть характер и путь именуемого и тем самым прояснить его сюжетную роль. Фамилия Вершина восходит к слову «верша» — рыболовная снасть, на протяжении всего повествования Вершина пытается «уловить» Передонова для себя или Марты. Фамилия Пыльников связана с цветочной пыльцой. «„Пыльца“ есть самая сущность материального мира, инобытия, псевдоним пыли; Саша Пыльников — еще один, при этом наиболее коварный „демон пыли“»[708]. Фамилия Рутиловы, вероятно, ботанического происхождения. Рута пахучая — многолетнее травянистое растение, серовато-зеленого цвета (при упоминании о Рутилове автор постоянно подчеркивает «чахлую бледность» его лица), растение ароматическое (появление Людмилы Рутиловой всегда сопровождается описанием ароматов туалетной воды или духов), в больших дозах — ядовитое. Рутилов как бы «одурманивает» Передонова, уговаривая жениться на одной из сестер («Ты меня сегодня нарочно над дурманом водил, да и одурманил, чтобы с сестрами окрутить»). Сестры — «беспощадные насмешницы», на протяжении всего действия «отравляют» Передонова ядом издевательств, подозрений и розыгрышей. Очевидному повреждению рассудка героя (на маскараде он устроил поджог) предшествует «ароматический налет» на него семейства Рутиловых, а также их «козыря» — переодетого и благоухавшего духами Саши Пыльникова. Фамилия Рутилов включается также и в другой семантический ряд. Настойчивость, с которой Ларион пытается женить Передонова на любой из сестер — «обыграть» («Зовет к себе в карты играть. <…> пойду и возьму с него штраф. И он еще от нас не уйдет…»), — позволяет предположить, что семантика фамилии связана с карточным термином — руте. Рутировать или поставить на руте — поставить на ту же карту увеличенный куш. Рутилов буквально предлагает Передонову поочередно всех сестер в надежде «получить куш», выдать их замуж. По мнению А. Филда, семантика фамилии Передонов восходит к имени Дон Кихот: «Peredonov means „Don done over“»[709], с этой точки зрения образ Передонова может быть интерпретирован как травестия Дон Кихота. (Известно, что роман Сервантеса произвел на юного Сологуба «совершенно исключительное впечатление», «Дон Кихот» и еще два произведения — «Робинзон Крузо» Дефо и «Король Лир» Шекспира — «не только были прочитаны множество раз, но и изучены дословно»[710].) Предположение Филда подтверждают встречающиеся в «Мелком бесе» аллюзии на текст «Дон Кихота»[711]. Можно также допустить, что фамилия Передонов образована от латинского глагола per-do, означающего: губить, уничтожать, убивать, расстраивать, разрушать, портить, разорять, помрачать, тратить, проигрывать, терять. Все одиннадцать значений глагола соответствуют деструктивным жестам Передонова, реализованным в повествовании. Появление гласной (е), возможно, компенсирует неблагозвучность фамилии в варианте прямого калькирования. Имя Ардалион происходит от ardalio (лат.) — суетливый человек, хлопотун, по другому предположению — праздношатающийся. Основное значение имени позволяет рассматривать героя как еще одну мутацию классического образа «маленького человека»: «инспекторское место» Передонова сродни «шинели» Акакия Башмачкина или «трем картам» пушкинского Германна. Вместе с тем начальные буквы имени повторяются в латинском глаголе ardeo — сгорать, пылать, быть раскаленным, который употреблялся в устойчивых словосочетаниях: сгорать от страсти, от ненависти, гореть жаждой мести. Передонов мучается страстным желанием получить «место» и ненавистью к «недоброжелателям». В отчестве Борисович присутствует корень «бор» (ср.: борьба, бороться), который также указывает на характер героя — боримого страстями и борющегося с «врагами». В 1926 году на вопрос В. И. Анненского-Кривича о происхождении достаточно странной фамилии героя романа Сологуб заметил, что «Передонов — конечно — переделанное Спиридонов. Хотя модель носила другую фамилию»[712]. Это признание не противоречит самому принципу и характеру переделки, в процессе которой родилось имя, соответствовавшее авторскому замыслу и его прояснявшее, ставшее впоследствии мифологемой. 6 «Большой успех» Новым Пушкиным будет только такой поэт, который беззастенчиво и нагло обворует всех своих современников и предтеч. Ф. Сологуб С Сологубом начинается новая глава русской прозы. Е. Замятин[713] Первое отдельное издание «Мелкого беса» вышло в свет в марте 1907 года, с 1907 по 1910 год издательство «Шиповник» выпустило роман шесть раз (в оформлении М. В. Добужинского) общим тиражом около 15 тысяч экземпляров[714]. Слава Сологуба росла вместе с каждым переизданием книги. По словам А. Блока, роман был прочитан «всею образованной Россией»[715]. «Крылатое слово „передоновщина“ сразу вошло в обиход русской жизни и литературы», — констатировал Иванов-Разумник[716]. В июне 1907 года С. Городецкий писал Сологубу: «Поздравляю Вас с большим успехом „Мелкого беса“. На юге он всюду в окнах магазинов и, как слышал, хорошо покупается, несмотря на несколько высокую цену»[717]. Роман был встречен лавиной критических откликов[718]. Острая полемика развернулась вокруг подлинности фигуры главного героя. Некоторые полагали, что Передонов — плод авторской фантазии: «Разве может быть в действительности такой педагог?»[719]; «Не знаю, существует ли где-нибудь даже и в глухом провинциальном углу реальная и точная копия сологубовского Передонова? Пожалуй, что и нет. Вероятнее, что Сологуб выдумал этот образ, сочинил, слепил его из множества полу-Передоновых, из всех подобий и возможностей его, рассеянных по белу свету. <…> Автор задался мыслью изобразить человека, каким он может быть, каким он будет или бывает, если раздеть его морально и умственно донага, если отнять у него все — разум, свободную волю, тенденцию к прогрессу, к совершенствованию, к различию добра и зла и всему прочему, составляющему отличительные способности человека как такового… И такого обнаженного, циничного и бесстыдного недочеловека и показал нам Федор Сологуб…»[720]; «Такое собрание низменных и мелочно злобных черт в человеке неестественно и невозможно, — скажет кто-нибудь: это не тип, а исключительное явление, болезнь, безумие! — Да, но ведь все эти отвратительные черты Передонова: и жестокость, и злоба, и эгоизм, и жадность, и зависть, и трусость, и т. п. можно встретить в большинстве людей, в человеке вообще»[721] и т. д. В свете дебатов о подлинности образа героя небезынтересно мнение З. Гиппиус, высказанное в письме Сологубу 12 ноября 1908 года: «Что же касается известного вам Передонова, то неужели вы хотите, чтобы я считала его вами созданным, — измышленным, выдуманным, как Фивейские, Челкаши и т. п.? Воля ваша — не могу. Что мне делать, если он мне кажется живым? Ищите себе других критиков, коли мною недовольны»[722]. Эту же мысль она повторила в статье «Слезинка Передонова», вспоминая о первом знакомстве с романом, состоявшемся в 1903 году: «Вот это было и тогда: вера, что Передонов существует не только в нас где-то, частично, но что жив и живой, цельный, настоящий; нет сегодня — завтра будет, вчера был; словом, может быть»[723]. В большинстве рецензий и статей утверждалось, что Передонов — символ времени, а «передоновщина» — явление распространенное. «Царит „передоновщина“. Она властвует и посейчас. Обернитесь, и вы нащупаете ее в самом современном, на наших глазах сказывающемся озверении, которым кровавится Русь…»[724]; «Передонов вовсе не так страшен, когда он пациент психиатра. Страшно то, что сотни тысяч Передоновых, наводняющих необъятный русский простор, слишком здоровы, слишком нормальны, что их не преследует Недотыкомка, что их здоровью может позавидовать половина нашей настоящей интеллигенции»[725]; «Сейчас бесчисленные Передоновы вышли на политическую арену и делают дождь и хорошую погоду. Сейчас они политическая сила, ибо нет сомнения, что именно из людей такого душевного уклада комплектуются, например, рядовые кадры „союзников“ и разных подобных групп, командующих положением»[726]; «Для „Мелкого беса“ Передонов — имя существительное собирательное. В сологубовском миропонимании это — имя нарицательное»[727] и т. д. Высказывалось также мнение, что черты Передонова свойственны каждому человеку. В частности, эту точку зрения поддерживали А. Блок: «Передонов — это каждый из нас, или, если угодно, скажу мягче: в каждом из нас есть Передоновщина, и уездное захолустье, окружающее и пожирающее Передонова, есть нас всех окружающая действительность, наш мир, в котором мы бродим, как бродит Передонов вдоль пыльных заборов и в море крапивы»[728]; Г. Чулков: «В каждом произведении, воистину гениальном, есть своя магия, которая заставляет нас отождествлять себя с личиной, созданной художником. Читая „Дон Кихота“, каждый говорит: я — Дон Кихот; читая „Гамлета“, тот же человек искренно повторяет: я — Гамлет. Так же будут говорить и уже говорят про Передонова: „мне страшно: я — Передонов“»[729]; и другие: «Передонов — это мы, это — каждый из нас. Правда, нам обидно признаться в сходстве с Передоновым, как было в свое время обидно русскому обществу признать в Карамазове свое изображение. Теперь мы признаем карамазовщину. Когда-нибудь мы захотим увидеть и передоновщину…»[730]. Основное внимание критиков сосредоточилось на прояснении социальных корней «передоновщины» и осмыслении места романа Сологуба по отношению к традиции русской классической прозы. В Передонове видели фигуру, восходящую к Беликову («Человек в футляре» (1898), несомненно, относится к непосредственным претекстам «Мелкого беса»), Сологуб, по мнению многих, успешно подхватил чеховскую тему измельчания и опошления русской интеллигенции (Передонов-то «Писарева читал» и «стремился к истине»). А. Иоаннесиан (ла —?) писал: Вспомним отношение Чехова к своим современникам, высказанное им устами студента Трофимова: «У нас в России работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигентами, а прислуге говорят „ты“, с мужиками обращаются как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем громадное большинство из нас, девяносто девять из ста, живут, как дикари: чуть что — зуботычина, брань, едят отвратительно, спят в грязи, в духоте, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистоплотность, везде грязь, пошлость, азиатчина»… Вот мотивы творчества Чехова, вот что дала Чехову дебелая, румяная бабища жизнь. А разве не они же и мотивы первого периода его (Сологуба. — М.П.) литературной деятельности. Разве этими словами Чехова не нарисован фон гениальных полотен Сологуба, его «Тяжелых снов» и «Мелкого беса», произведений, в которых выступает он как реалист с изумительным знанием быта, которое ставит его в ряду таких писателей, как Чехов, Гоголь и Щедрин[731]. Содержание романа действительно предполагало прочтение, при котором фигура Передонова предстает порождением общественной реакции и провинциального мракобесия. Однако конкретно-исторический пласт «Мелкого беса» не исчерпывал ни его проблематики, ни значения. «Видеть в „Мелком бесе“ сатиру на провинциальную жизнь, видеть в Передонове развитие чеховского „человека в футляре“, — предупреждал Иванов-Разумник, — значит совершенно не понимать внутреннего смысла сологубовского романа»[732]. В связи с размышлениями критиков о природе «передоновщины» весьма существенными представляются мысли, высказанные Сологубом в статье «После катастрофы» (1904), написанной по случаю смерти Чехова: Так уж сложилась наша тусклая, бездарно-мещанская жизнь, что на всех путях стерегут нас чеховские страхи. И что мы ни делаем, куда ни идем, на что ни обращаем наши взоры, — везде мерещится нам страшное, и сердце сжимается опасениями и предчувствиями. <…> Опасение человека в футляре, — «как бы чего не вышло», — не чуждо каждому из нас. И мы боимся, — врагов, да и друзей, чужих и своих, силы и власти, ума и безумия, правды и клеветы, смерти и жизни. Не умеем быть смелыми, не смеем хотеть, стыдимся самих себя и робко прячемся в раковины обычного строя жизни, тупой, ленивой, вялой. Боимся разбить эти раковины, хотя они хрупки, хотя нам в них неловко и тесно. И когда бледная смерть внезапно станет перед нами, мы забываем всю нашу культурность и звереем. Потому что привыкли к страху[733]. Вполне очевидно, что Сологуб услышал в прозе Чехова не только внятный каждому читателю протест против косности быта и пошлости нравов, но прежде всего вопль, порожденный сознанием фатальной несвободы человека и экзистенциальным ужасом перед этой несвободой, — то есть истолковал Чехова (так же, как Толстого и Пушкина) через собственную творческую личность. Возможно, об этом соединении в «Мелком бесе» «чеховских страхов» («страшно нестрашное») и сологубовского ужаса перед жизнью писал П. Пильский: Передонов — зеркало, безостановочно и беспрерывно вертящееся мимо всех других, многих бесчисленных, быть может, всех земных душ. В это зеркало поочередно смотрятся все, и все себя видят, ибо оно громадно. И ужас в том, что никто не ужасается, трагедия — в отсутствии для всех трагедий. «Мелкий бес» непревосходим именно потому, что его автор изживает ужас за всех, что здесь он не говорит, а вопиет, что это не слово, а скрежет, не голос, а вопль[734]. Нельзя не отметить, что в сознании современников феномен «передоновщины» беспрепятственно и сразу же встал в один ряд с такими социально-историческими и художественными обобщениями, как «хлестаковщина», «маниловщина», «обломовщина», «карамазовщина» и др., имя главного героя получило статус нарицательного, а сам «Мелкий бес» оказался чрезвычайно точно встроенным в «общий чертеж» русской литературы. Роман Сологуба выделялся из потока современной ему прозы прежде всего богатой «генетической памятью», о чем свидетельствовали содержащиеся в нем многочисленные цитаты и реминисценции из классических произведений, полемические подтексты и аллюзии на тексты предшественников и современников. Вероятно, по этой причине «Мелкий бес» обрел вневременное звучание и стал своеобразным «мостом», связующим классическую прозу с прозой новейшего времени. В некрологе, размышляя о значении творчества писателя, М. Слоним заключил: Смерть Сологуба — большая утрата для русской литературы. Не только потому, что вместе с ним уходит в могилу целый период наших художественных исканий и борьбы. Сологуб был больше чем представителем известного направления. <…> В Сологубе, прежде всего, замечали его манеру, переходящую в манерность, темный эротизм, с садистскими уклонами, оранжерейно-душную фантастику изощренного воображения, двусмысленную символику его мечтательности. Но забывали или не видели, что этот утонченный эстет и символист обладает в то же время огромной художественной способностью изображения быта, что этот поэт, идущий своими окольными дорогами, отрицающий жизнь, воспевающий смерть, создал замечательную картину убогой провинции и сумел в 90-ые гг. прошлого столетия связать современное ему искусство с оборвавшейся нитью гоголевской традиции. В «Мелком бесе» свыше тридцати лет назад соединил Сологуб реализм описания с «фантастикой быта» и дал потрясающий образ «духовного подполья». Именно в романе о Передонове даны были те элементы современной литературы, которые впоследствии были окончательно утверждены Ремизовым и Замятиным[735]. * * * Ни одна из попыток прокомментировать художественный замысел «Мелкого беса» не может быть названа окончательной или единственно верной. Роман Сологуба с момента его выхода в свет и до сегодняшнего дня прочитывали и прочитывают на разных «языках» и на разных уровнях (дополняю перечень основных интерпретаций по Т. Венцлове[736] новыми работами): как бытовой социальный роман, продолжающий традицию русской «разоблачительной» прозы (в прижизненной критике в подавляющем большинстве рецензий и откликов)[737]; как пограничное произведение между реализмом и модернизмом[738]; как «неомифологический» текст (символистский роман)[739]; как гротеск в романтическом и модернистском понимании[740]; религиозно-философскую аллегорию гностического толка[741]; полифоническое произведение (в бахтинском смысле), в традиции романов Достоевского[742]; как развертывание мифа о Дионисе[743]; языковой эксперимент[744]; алголагнический роман[745]; «репродукцию» второго закона термодинамики (энтропии, распыления мира) — развертывание мифа «демонов пыли»[746]; трансформацию классического плутовского романа[747]; эзотерический текст — «мистерия души» и «мистерия плоти»[748]; роман, содержание которого составляет ироническое и полемическое изложение истории русской литературы[749], и т. д. и т. п. Вполне очевидно, что к названным прочтениям и углам зрения могут быть добавлены и еще будут добавлены новые и новые. Многообразие смыслов, их неодномерность, «неуловимость», взаимная обратимость, сосуществование и способность со временем только умножаться определили судьбу «Мелкого беса» и его жизнь во времени. «Прехитрой вязью» игриво назвал Сологуб свое творение, — таковым оно продолжает оставаться и для нас, пытающихся угадать замыслы его сложного и лукавого плетения.

Guran: ГЛАВА ВОСЬМАЯ Несчастливый сюжет: «Смертяшкин» против «Шарика» 1 …есть, правда, кое-какие намеки на Горького (речь в буфете), но есть много и такого, что на образ Горького не натягивается. Ф. Сологуб В первоначальный замысел «Мелкого беса» входил самостоятельный сатирический сюжет о пребывании в городе двух посредственных столичных литераторов. Они приехали в провинцию изучать местные нравы. По свидетельству автора, оба персонажа, Скворцов и Степанов, выступавшие в печати под псевдонимами Шарик и Тургенев, также имели свои прототипы, а сам сюжет возник под впечатлением знакомства автора в Крестцах с конкретными лицами, имен которых он не открыл[750]. Эта сюжетная линия появилась одновременно с основными — «передоновской» и «рутиловской». Оба персонажа названы в списке действующих лиц, приложенном к черновому автографу «Мелкого беса»[751]. Эпизоды, повествующие о приключениях Тургенева и Шарика, входили в повествовательную ткань романа, композиционно не выделялись в самостоятельную новеллу и были исключены из текста только на последней стадии работы над «Мелким бесом». В апреле 1912 года, через пять лет после выхода романа отдельной книгой, писатель опубликовал изъятые фрагменты (не в полном объеме) под заголовком «Сергей Тургенев и Шарик» в газете «Речь»[752]. Ни в одно прижизненное издание «Мелкого беса» эти главы, однако, он не включил. В свете творческой истории романа акт изъятия из него сравнительно больших по объему эпизодов, органически связанных со всей его повествовательной тканью, заслуживает особого внимания. Содержание отвергнутой сюжетной линии помогает воссоздать оригинальный авторский замысел «Мелкого беса», а также проясняет причину, по которой Сологуб был вынужден пожертвовать художественной целостностью уже законченного произведения и отказался от его полной версии. В современной критике главы из романа, напечатанные в «Речи», были прочтены как злобный пасквиль на Горького[753]; так же воспринял их и Горький. Весной 1912 года он писал Л. Андрееву: «Началась в литературе русской какая-то — странная портретная полоса <…> старичок Тетерников размалевал меня…»[754]. На памфлет Сологуба Горький ответил памфлетом — в том же году он напечатал в газете «Русское слово» сказку (сказка III из цикла «Русские сказки»)[755], в которой высмеяны создатели «кладбищенской литературы», в том числе и Сологуб — в образе Смертяшкина. Разразился скандал. Первая попытка прокомментировать инцидент между писателями была предпринята A. Л. Дымшицем при подготовке издания «Мелкого беса» 1933 года (изд-во «Academia»). Дымшиц намеревался включить эпизоды, повествующие о Тургеневе и Шарике, в приложение к основному тексту романа, в составе вариантов, в связи с чем им была написана статья «Максим Горький и Федор Сологуб (К истории одного пасквиля)». Возможность републикации этих фрагментов обсуждалась издательством совместно с Горьким (в архиве сохранилась статья Дымшица и текст соответствующих эпизодов из романа с правкой Горького)[756]. Писатель не возражал против включения в книгу «пасквильных глав», о чем сообщил издательству «Academia»[757]; тем не менее главы «Сергей Тургенев и Шарик» и сопроводительная статья Дымшица в этом издании «Мелкого беса» напечатаны не были[758]. Примечательно в этой связи, что инициатива переиздания романа исходила непосредственно от Горького. В 1928 году, корректируя пятилетний перспективный план ГИЗа по изданию классиков, он рекомендовал включить в него роман «Мелкий бес»: Из всей прозы Сологуба это, — на мой взгляд, — единственная книга, которую следует издать. В лице Передонова автор дал тип педагога эпохи самодержавия наиболее удачный, несмотря на его — Передонова — патологию. Все, что до Сологуба писалось о педагоге — «человек в футляре», — покрыто, завершено Сологубом. Книга эта требует предисловия, которое <дало> бы хорошую картину эпохи, «передоновщины». Необходимо указать на роман «Мелкий бес» Г. Манна, почти совершенно аналогичный роману Сологуба. Роман Г. Манна вышел в изд<ании> Саблина[759]. Однако Н. К. Крупская считала нецелесообразным издавать Сологуба[760], — возможно, она не учла мнение Ленина о «Мелком бесе». В статье «К вопросу о политике Министерства народного просвещения» (1913) Ленин отметил общественно-политическое значение романа, назвав «заслуженнейшим Передоновым» некоего государственного чиновника, поставленного «на виднейшие места в области „работы“ (сыскной и палаческой „работы“) нашего министерства народного одурачения»[761]. Личное знакомство Сологуба и Горького состоялось не ранее декабря 1905 года[762], то есть после публикации «Мелкого беса» в журнале «Вопросы жизни» (1905. № 6–11), из чего следует, что в годы работы над романом автор не имел возможности «слепить с натуры» своего героя. Высказывания Сологуба о происхождении персонажей — Тургенева и Шарика — носили несколько противоречивый характер. В 1912 году в интервью для газеты «Биржевые ведомости» писатель заметил: Из «Мелкого беса» я намеренно вырезал страницы, где описан приезд в провинциальный город двух литераторов и их там приключения. Сделал я это единственно из опасения, что здесь будут искать живых людей, хотя на самом деле я передал тут только свои старые впечатления, вынесенные мною из приезда некогда в уездный город, где я жил, двух петербургских посредственных литераторов. <…> в моем рассказе действительно увидели памфлет, и одна газета распознала в одном из героев — Горького, хотя я писал эти главы, когда еще Горького не было в помине[763]. В то же время, в личной переписке с А. Измайловым, в декабрьском письме 1912 года Сологуб сообщал: …в главах, которые я не включал в текст «Мелкого беса» и напечатал отдельно в «Речи» нынче весною, есть, правда, кое-какие намеки на Горького (речь в буфете), но есть много и такого, что на образ Горького не натягивается. Списаны эти два писателя не с Горького, а с двух литераторов, с которыми я встретился в Крестцах в 1884 г., и уже потом прибавлено кое-что из позднейших наблюдений[764]. Из приведенных комментариев следует, что в процессе работы над романом Сологуб сначала абстрагировал персонажи от конкретных лиц, а затем переадресовал их — создал образы, отсылавшие читателей к хорошо известным и пользовавшимся популярностью фигурам. В конце 1890-х годов о Горьком писали почти все столичные газеты и журналы. Интерес к нему резко возрос после выхода в 1897–1898 годах двух томов его «Очерков и рассказов» и завершения в 1899 году в «Жизни» публикации «Фомы Гордеева». На волне стремительно усиливавшейся популярности Горького редакция журнала «Жизнь» 4 октября 1899 года устраивает в честь него банкет (это был первый приезд писателя в Петербург). На торжестве присутствовало около 80 человек — видные представители литературы, журналистики, искусства и науки, сотрудники «Жизни», «Русского богатства», «Мира Божьего» и только что закрытого «Начала». В числе приглашенных были Д. С. Мережковский и З. Н. Гиппиус, с которыми Сологуб был дружен. В кругу Мережковских, несомненно, обсуждали появление Горького в петербургском литературном мире, а также его не вполне корректное поведение на банкете: «Отвечая на обращенный к нему тост, который был встречен аплодисментами, Горький допустил неловкость, простительную для неопытного оратора: он сказал, что „на безлюдье и Фома дворянин“. Неловкость сгладил В. А. Поссе, он сказал, что в присутствии Михайловского и Короленко нельзя считать русскую литературу „безрыбьем“»[765]. 4–5 октября Горький писал Е. П. Пешковой: «Струве говорил мне речь. И — представь! — отвечая ему, я всех, незаметно для себя, обругал. Увы мне! А впрочем — чорт с ними. Все это в сущности сволочь, а не литература»[766]. По-видимому, устные отзывы Мережковских о Горьком, с которым после нескольких встреч у них сложились отношения конфронтации[767], оказали определенное влияние на Сологуба в его восприятии писателя. Информацию о «герое дня» он также мог получить и непосредственно от Ф. Ф. Фидлера, с которым встречался на «пятницах» К. К. Случевского. Приезд Горького в столицу широко муссировался в литературной и окололитературной среде. Почти ежедневно писатель встречался с большим числом лиц, причастных к журналистике или хорошо известных в кругах петербургской интеллигенции. 7 октября он посетил Ф. Ф. Фидлера, у которого встретил М. Н. Альбова и К. С. Баранцевича; 8 октября обедал у В. Г. Короленко вместе с Н. К. Михайловским, Н. Ф. Анненским и С. Я. Елпатьевским; 14 и 18 октября виделся с Л. Я. Гуревич; 17 октября присутствовал на ужине у издательницы «Мира Божьего» А. А. Давыдовой, на котором были также Мережковские[768]. Популярности Горького немало способствовали его выступления в студенческой аудитории 17 и 21 октября, имевшие оглушительный успех. В газетах первый приезд писателя в столицу получил весьма скромное освещение, но даже по этим немногочисленным откликам, перепечатанным в провинциальной прессе, можно составить представление о впечатлении, произведенном Горьким на петербургскую общественность. В частности, газета «Одесские новости» писала: «…его имя, поставленное в числе участников какого-либо литературного вечера, заранее обеспечивало последнему самый выдающийся успех <…>. Молодежь искала случая видеть этого писателя и, может быть, в его глазах прочесть программу будущего. Портрета Горького добивались настойчиво и почти болезненно <…> Копии с нижегородской карточки, продававшиеся среди молодежи с благотворительной целью, имели самое широкое распространение»[769]. Хотя Сологуб с Горьким лично не встречался, у него было достаточно сведений о нем, как устных, так и печатных, и он воспользовался ими в период работы над «Мелким бесом». В рукописной версии текста содержатся явные портретные, биографические и цитатные указания на «первогероев», одним из которых был Горький. В черновом автографе романа в главе XV на полях имеется авторская помета: «с портрета Горького»[770]. В сатирически сниженном изображении внешности Шарика и его манеры говорить легко угадываются окарикатуренные черты облика прототипа: «Шарик был детина длинный, тощий, рыжий, с косматыми волосами. Называл он себя обыкновенным парнем. <…> повадки имел преувеличенно грубые. <…> Шарик рубил и грубил»[771]. В воспоминаниях о раннем Горьком, в письмах Горького к Пешковой, в переписке разных лиц можно обнаружить немало свидетельств, указывающих на его особенную экспрессивную манеру речи, в которой присутствовал нарочитый «вызов» интеллигентному обывателю. «Припомните М. Горького в зените его славы, — вспоминал современник, — какие он хамские штучки откалывал, бывало, перед публикой, когда она зазёвывалась на своего кумира!»[772]. 24 октября 1899 года В. С. Миролюбов писал А. П. Чехову: «Он (Горький. — М.П.) изрыгает хулу на Питер и хочет всех описать. Подвертывающихся ругает… и доводит девиц до слез, ибо говорит „наплевать мне на вашу культуру“. Молодежь его тут как-то спрашивала, какова его программа и что он хочет сказать своими писаниями, как он пишет: „Как пишу? — Видел босяков, тех описывал; увидел купцов, написал о них; теперь вот вас начну описывать; а что касаемо программы, так, по-моему, программный человек похож на полено“. — Всеобщее оцепенение… Боюсь, как бы он не увлекся этим озадачиванием и не привык к нему»[773]. В 1908 году Ф. Ф. Фидлер после встречи с писателем отметил в дневнике: «Держался Горький как всегда естественно, хотя и напускал на себя легкую грубость. Часто употреблял для украшения речи такие выражения, как „черт его знает“ или „черт его дери“ как в одобрительном, так и в бранном смысле»[774]. Персонаж Сологуба также предпочитает экспрессивные и бранные выражения. Диалоги Шарика и Тургенева построены по принципу «озадачивания». Уже сам говорящий псевдоним писателя Скворцова (Шарик) содержит намек на происхождение и демократические симпатии автора рассказов о босяках и «бывших людях», а его фамилия отзывается комической травестией романтических образов «Песни о Соколе» и «Песни о Буревестнике». Оба тома «Очерков и рассказов» были прочтены Сологубом; в его материалах к прозе сохранилась запись, озаглавленная «Мещанское в словесности», свидетельствующая о пристальном внимании к творчеству Горького, отдельные фрагменты этой записи проецируются в текст «Мелкого беса»: Провинциализм сказывается в литературе. Все истинно талантливое и технически сносное тянется в столичные органы. Для провинц<иальной> печати остается или бесталанность, или талантливое сырье. Иногда, — за последнее время часто, — это сырье попадает в столичную прессу. Это почти и неизбежно, при нежелании критики признать во всем объеме ту эволюцию, которая происходит в настоящей литературе. Провинц<иализм> в литературе — нечто мелкое, необразованное. Талантливые представители его — Горький, Мельшин, Гарин. Горький. Незнание его. Что такое философия и метафизика. Зачем говорить об этом? Мельшин. Малые среди великих. Снимание шапок. Оценка человеч<еских> достоинств. Прежде человека ценили по отношению к другим: хищный — покоряет, смирный — служит. Теперь — тем и хорош, что человек. Пренебрегается свидетельство истории и соврем<енной> жизни о всех гадостях человека. И даже против своей же теории об обезьяне, — все же человеч<еское> достоинство. Отсюда шапочные истории. А сами мелкие, ничтожные. Во всем сказывается. Эти писатели ничего не возводят к общему. Они талантливы, да что талант? Земля кипит талантами. Декаденты — тонкие люди. М. Горький II, 350. Горький любит употреблять слово «гибкий»: гибкая женщина II, 14, 291; гибкий баритон II, 293; <гибкий> мальчик II, 305; голос без вибраций. Хорошие лирич<еские> описания испорчены грубыми словами. Горький II, 292. Волшебно красиво. Дивно и гармонично. Звуки — гирлянды разноцветных лент. II, 292. Горький не видел никогда цветных звуков. Это видно из того, что он никогда не дает звуку цветного определения, даже и самого невинного. Он не говорит: яркий, тусклый и пр., а гибкий или что-нибудь вроде. Бывшие люди! <…> Зеленоватые глаза Мальвы. Кое-что из декадентства. <…> Горький не знает убийства, ужаса и т. д. Когда приходит убийство (рассказ босяка) или смерть (бывшие люди), он умалчивает. Студент-убийца вовсе не дан. Впечатление смерти показано внешними чертами[775]. В контексте этой записи дополнительные штрихи приобретает отвергнутый эпизод из ранней редакции «Мелкого беса» — прокурор Авиновицкий обвиняет писателей Скворцова и Степанова в невежестве: «Чумазые вы!.. Русского языка не знаете… просвещенными людьми будьте, а не мазилками писачного цеха» и т. п.[776] Филиппика перекликается с сатирическим стихотворением Сологуба «Хотите видеть самоучку?..» (1899): То был типичный самородок, Он толком ничего не знал, Он только вкус различных водок, Глаза зажмурив, различал. И он за это самородство От всех всегда расхвален был, Хоть только пошлое юродство Собою он изобразил[777]. Сологуб был не единственным, кто видел в прозе Горького мещанское начало: под таким же углом зрения (мещанство — вне-культурность) воспринимали его творчество в кругу Мережковских. В мещанстве Горького изобличали Н. М. Минский, Д. В. Философов, З. Н. Гиппиус[778]. Литературный портрет сологубовского персонажа также вполне «натягивался» на писательский образ Горького, созданный в критике: Он считал себя самым новым человеком в России и очень любопытствовал знать, что будет после символизма, упадничества и прочих новых тогда течений. Шарик называл себя ницшеанцем. Впрочем, он еще не читал Ницше в подлиннике, по незнанию немецкого языка. О переводах же слышал, что они очень плохи, и потому их тоже не читал. Рассказы Шарик писал в смешанном стиле Решетникова и романтизма тридцатых годов. Герои этих рассказов всегда имели несомненное сходство с самим Шариком. Все это были необыкновенные, сильные люди[779]. Представление о Горьком — «новом человеке» и «свежем таланте» в журнальных обзорах и статьях конца 1890-х годов было едва ли не штампом. Замечание Сологуба по поводу внимания писателя Скворцова к «новой литературе», по-видимому, основывалось на статье Горького «Поль Верлен и декаденты», напечатанной в 1896 году в «Самарской газете»[780]. Наряду с французским символизмом в сфере внимания раннего Горького находилась также современная живопись. В цикле «Беглые заметки» («Нижегородский листок». 1896. Май — октябрь) и статьях «С Всероссийской выставки» («Одесские новости». 1896. Июнь — июль) он обращался к полотнам Врубеля с весьма резкой критикой творчества художника[781]. Сологуб, возможно, был знаком с содержанием этих статей. В 1896 году он послал Горькому свою первую книгу, на которую тот отозвался неблагожелательной рецензией («Еще поэт») в «Самарской газете»[782]. Несомненной аллюзией на раннюю прозу Горького является упоминание о ницшеанстве рассказчика Скворцова. Одновременно с появлением в 1898 году в «Русском богатстве» статей Н. К. Михайловского о творчестве Горького[783] в критике сложилась традиция рассматривать раннюю прозу писателя в свете философских идей Ф. Ницше: в героях «Очерков и рассказов» видели производное от индийских «чандалов», сближали «босяков» и «сверхчеловека» по признаку имморализма и антиинтеллектуализма. «Свободолюбивый дерзкий босяк оказался как бы живою иллюстрациею сверхчеловеческих влечений и сверхчеловеческого культа», — писал А. Волынский[784]. В среде символистов, за редким исключением[785], Горького осуждали за незнание и непонимание Ницше, упрекали в поверхностном следовании моде, вульгаризации идей философа. В рецензии на первый том «Очерков и рассказов» Минский отмечал: «…г. Горький изображает не просто босяков, а каких-то сверх-босяков и сверх-бродяг, проповедников какого-то нового провинциального ницшеанства и приазовского демонизма. <…> видеть в философии г. Горького отражение ницшеанства или индивидуализма Ибсена я не решаюсь. Если эти учения и в самом деле отразились в миросозерцании молодого беллетриста, то в весьма искаженном виде, и едва ли кто-нибудь из последователей Заратустры согласится на замену сверхчеловеческой свободы русской удалью и стремления по ту сторону добра и зла бегством по ту сторону Кубани»[786]. В еще более резкой форме обвинение в опошлении идей мыслителя прозвучало в статье Философова «О „лжи“ Горького»[787]. При создании образа Шарика Сологуб опирался на самое тривиальное представление о Горьком, сложившееся в критике; однако, чтобы выдержать общий сатирический тон повествования, он целенаправленно прибегал к профанации горьковских идей и художественных образов. Писатели Скворцов и Степанов знакомятся с Передоновым, в котором готовы видеть «нового человека» («могуче-злое зачуяли они в нем»), Скворцов-Шарик «наметил его себе в герои следующего гениального романа». Во время знакомства между ними происходит разговор «о лежачих». «Да, вот говорят, — лежачего не бить! Что за ерунда! Кого же лупить, как не лежачего! Стоячий-то еще и не дастся, а лежачему то ли дело! В зубы ему, в рыло ему, прохвосту! <…> Падающего надо толкнуть?» — спрашивал Шарик (вероятно, принимая позу «сверхчеловека»[788]). «Да, — отвечал Передонов, — а мальчишек и девчонок пороть, да почаще, да побольнее, чтобы визжали по-поросячьи»[789]. В диалоге прочитывается цитата из романа Горького «Фома Гордеев» (ср. слова Игната Гордеева: «А ежели который слабый, к делу не склонен — плюнь на него, пройди мимо»; «В гнилой доске — какой прок? Ты оставь ее, пускай в грязи лежит, по ней пройти можно, чтоб ног не замарать…»[790]). В завершение эпизода автор прямо называет литературный источник, посредством которого «вводит» в повествование имя прототипа: «Это выше Фомы Гордеева!» — восклицает Шарик. В более или менее откровенной форме Сологуб постоянно намекает на Горького. В сатирическом ключе он вставляет в речь Шарика мысли и высказывания, которые по своему пафосу напоминали горьковские («буржуазно-либеральную пошлость надо опрокидывать всеми способами. Пошлого буржуа надо ошеломить, чтобы он глаза выпучил…»), или измененные, но узнаваемые цитаты из произведений писателя («Он выдумывал свой сон… В этом сне были и ширококрылый орел — сам Шарик, — и змея, и ворон, и кроваво-ротые тюльпаны, распустившиеся на лазорево-голубых куртинах»); в издевательском спиче прокурора Авиновицкого по адресу писателей использованы цитаты из рассказов Горького «Старуха Изергиль» и «Ошибка». Указанием на прототип Шарика служит также упоминание в его писательской биографии о Решетникове и романтизме 1830-х годов. Как известно, Горький среди своих предшественников называл автора «Подлиповцев»; на банкете в редакции «Жизни» он говорил: «Что я в самом деле открыл нового? Прямо-таки сказать — ничего. И до меня босяки были, и о них писали. У Решетникова мало разве об этом?»[791] В автобиографическом рассказе «Коновалов» булочник Максим пытается отвлечь от запоя своего приятеля чтением о решетниковских Пиле и Сысойке. О «марлинизме» в ранней прозе Горького (не реже, чем о его ницшеанстве) писали многие — от Гиппиус до Буренина (например: «Тот фальшивый, давно забытый в нашей литературе тон, который когда-то назывался „марлинизмом“, как будто отзывается отдаленным эхом при чтении даже наиболее удачных очерков г. Горького, посвященных босякам. <…> Я боюсь, что г. Горький как живописец босяков представляется в некотором роде Марлинским наших дней»[792]). Портретные и цитатные указания на прототип Сологуб дополнил пародийными эпизодами, в которых весьма вольно использовал широко известные факты биографии Горького (именно из-за этих эпизодов главы и сочли пасквилем). «Кандидаты в российские знаменитости», «цвет и соль интеллигенции во главе со знаменитым Шариком», «душевные парни», будучи в нетрезвом виде, попадают в полицейский участок. Они уверены, что этот, «один из массы прискорбных фактов русской действительности <…> перейдет в вечность» («Когда-нибудь в „Русской Старине“ появятся мои мемуары. Там все это будет описанб подробно и сочно»), при этом Шарик намеревался писать о случившемся в немецкую и шведскую газеты и устроить «скандал на всю Европу», которая должна знать, что «Россия еще не имеет европейской гражданственности, свободы печати, свободы передвижения без паспорта…»[793]. С 1889 года Горький почти беспрерывно находился под негласным надзором и неоднократно задерживался полицией по подозрению в связях с социал-демократическими кружками. Сологуб мог не знать этих биографических подробностей, но факт ареста Горького в мае 1898 года, по-видимому, был ему известен: об его освобождении хлопотали И. Е. Репин и баронесса В. И. Икскуль, имевшие самые широкие связи среди петербургской интеллигенции (постоянными гостями в салоне баронессы были Мережковские). Кроме того, сам Горький не раз заявлял, что своей известностью он обязан прежде всего департаменту полиции, который сделал ему рекламу[794]. В начале 1900-х годов популярность Горького приобрела колоссальный размах не только в России, но и за рубежом[795]. В 1904 году вышел сборник «Иностранная критика о Горьком», в котором были помещены переводы статей о его произведениях с нескольких языков (опубликованных в европейской печати в конце 1890-х — начале 1900-х годов); в 1903 году в берлинском «Kleines Theater» М. Рейнхардт поставил «На дне», пьеса пользовалась исключительным успехом. Герои Сологуба — посредственные литераторы Скворцов и Степанов — воображают себя фигурами мирового значения, борцами за свободу, которых притесняет полицейское государство; их поведение адекватно передоновскому: Ардальон Борисыч мнит себя вольнодумцем, неугодным начальству, опасается доносов и заключения в Петропавловскую крепость. Аллюзия на известный факт биографии Горького содержится также в рассказе о присутствии писателей на маскараде. 28 октября 1900 года в Московском Художественном театре на представлении «Чайки» во время антракта, в буфете, восторженные поклонники Горького устроили ему овацию, которую тот был вынужден прервать замечанием о ее неуместности. Инцидент широко обсуждался в прессе, и писатель был вынужден прокомментировать его в печати. 18 ноября в «Северном курьере» было опубликовано его письмо в редакцию: Говоря с публикой, я не употреблял грубых выражений: «глазеете», «смотрите мне в рот», и не говорил, что мне мешают пить чай с А. П. Чеховым, которого в это время тут не было. <…> Я сказал вот что: «Мне, господа, лестно ваше внимание, спасибо! Но я не понимаю его. Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник; что интересного во внешности человека, который пишет рассказы? <…> И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками»[796]. Сологуб, несомненно, был знаком с этой публикацией, однако, в соответствии с его художественным замыслом, ему было необходимо представить инцидент в стилистике газетных преувеличений. Определенный набор портретных и биографических указаний и намеков Сологуб вложил также в собирательный образ писателя Сергея Тургенева (Степанова). «Я — внук простонародья, я — племянник ворожащего горя, я — родич всероссийского скитальчества и ведовства», — представляется герой. В его образе угадываются черты поэта и прозаика, выходца из крестьян, Скитальца (Степана (!) Гавриловича Петрова). При активной поддержке Горького он дебютировал в 1900 году в журнале «Жизнь» рассказом «Октава»; псевдоним Скиталец взял себе потому, что, подобно своему «литературному отцу», много странствовал; Горький настаивал на выборе Петровым этого псевдонима[797]. «Если в жизни Скитальцу пришлось претерпеть много невзгод, то в литературной карьере на его долю, напротив того, — заметил С. А. Венгеров, — выпала редкая удача, которою он, главным образом, обязан тем, что его имя постоянно было связано с именем Горького, который не пропускал случая подчеркивать свою дружбу со Скитальцем. <…> И вот он попадает и один, и вместе с Горьким на всякого рода открытки, даже в галереи больших фототипий, а сборник его рассказов выдерживает ряд изданий и расходится в нескольких десятках тысяч. Эта крупная известность не соответствовала действительным размерам очень скромного дарования Скитальца»[798]. В пародийном писательском сюжете «Мелкого беса» Сологуб использовал известный в литературной среде факт дружеской близости Горького и Скитальца. Они познакомились в 1898 году в редакции «Самарской газеты», в которой оба сотрудничали. В 1899 году Скиталец гостил у Горького в Васильсурске, затем в 1900 году жил у него продолжительное время — учился писать и «спасался от пьянства»[799]. Этот период широко отражен в переписке. В июне 1899 года Горький сообщал B. C. Миролюбову: «Он <Скиталец. — М.П.> приезжал недавно ко мне, пил водку, и мы пели песни. Талантливый он, и хорошее у него сердце»[800]; в ноябре 1900-го ему же: «Петров — растет, дай ему Боже всего доброго! <…> В деле его воскресения из пьяниц ты должен мне помочь <…>»[801]. 31 января 1901 года Горький рассказывал Л. В. Средину: Живет у меня один, певчий, по имени Скиталец, человек, удивительно играющий на гуслях и пьющий на основании солидных мотивов. Он знает, что Папа Пий IX и X Лев — оба страшно пили и «даже любили дев». А раньше их еще «Аристотель мудрый, древний философ — продал панталоны за сивухи штоф», равно как и «Цезарь, сын отваги, и Помпей герой, — пропивали шпаги тою же ценой». Столь солидные примеры не могли не побудить нас к подражанию, тем более что «даже перед громом пьет Илья-пророк гоголь-моголь с ромом или чистый грог!». От такого подражания древним <Леонид> Андреев в настоящее время лежит в клинике проф. Черинова, а я — поздоровел и учусь играть на турецком барабане, ибо — довольно литературы! Сим извещаю вас, м<илостивый> г<осударь>, что мною образована странствующая «Кобра-Капелла». <…> Весною она предпринимает пешее кругосветное путешествие по разным странам. Цель ее — отдых от культуры, средство — музыка и питание[802].

Guran: В пародийном сюжете в «Мелком бесе» странствующие литераторы непрестанно пьют и «протестуют» против культуры. В апреле 1901 года Горький и Скиталец были арестованы по обвинению в связях с революционными кругами и противоправительственной пропаганде. Горький был освобожден по состоянию здоровья (процесс в легких). Скиталец провел в тюрьме три месяца. Очевидно, отзвуки этих событий нашли отражение в «Мелком бесе» — в сатирическом повествовании о ночи, проведенной героями в кутузке: Тургенев злорадствует по поводу «спинной сухотки» Шарика в надежде, что она сведет его в могилу; писатели произносят обвинительные тирады «презренной России» («русские тускло горящие фонари символизируют русское невежество, русскую темноту, русскую пустынную отсталость. Все в России гадко!» и т. д.); Тургенев декламирует монолог о темнице: «Сырой мрак, голые стены, смрад, ядовитый, удушливый. За стеною — звон кандалов, свирепые возгласы угрюмых стражей и чьи-то душу надрывающие стоны. <…> Ужас, ужас, трижды ужас! Позор, позор, стократ позор! Презренная Россия!»[803]. Центральный мотив отношений героев («Шарик и Тургенев завидовали друг другу. Оба они считали себя кандидатами в российские знаменитости») в представлении Сологуба, по-видимому, также имел место в личных отношениях «первогероев». Творческое становление Скитальца происходило под сильным влиянием ранней романтической прозы Горького. В критических обзорах начала 1900-х годов имена писателей нередко соединяли, а также весьма нередко упрекали Скитальца в подражании Горькому или даже копировании его манеры. «Иногда г. Скиталец пытается проявить порывистую романтическую мощь Горького, которая, по-видимому, пленяет его воображение»[804]; «Они <стихи Скитальца. — М.П.> по большей части хорошо задуманы и неуклюже написаны. И все они представляют собой перепевы „Песни о Соколе“ и „Буревестнике“ г. Горького. Только сокол и буревестник заменяются местоимением „я“»[805]. Первый том сочинений Скитальца («Знание», 1902), как известно, был не только составлен Горьким, но и тщательно им отредактирован; ни одно из 22 стихотворений книги он не оставил без своих исправлений, иногда дописывал за автора целые четверостишья[806]. В «Мелком бесе» Шарик укоряет Тургенева: «Вообще, вы мастер ляпать такие поэтические словечки, в которых больше поэзии, чем правды»[807]. Образ Сергея Тургенева, однако, неодномерен, его содержание не исчерпывается пародийным указанием на прототип[808]. В речи героя содержатся элементы пародии на языковые штампы и расхожие клише массового декадентства: «Он думал, что его печаль — печаль великой души, томящейся в бедных оковах лживого бытия, и гордился своею печалью»; сентенция Тургенева: «Зеленоокие коты, любящие на кровлях, выше человеческого жилья, — вот прообраз сверхчеловека»; его же реплика о Передонове: «Как он демонически зевает… как глубоко символична эта мрачная зияющая реакция на банальную скуку пошлой жизни!», о Варваре: «Здесь есть что-то такое наивное, первоначальное, почти прерафаэлитское» и т. п.[809]. Вследствие своей многоплановости и соотнесенности с разными литературными феноменами образ Тургенева может быть интерпретирован и с позиции конкретной литературной ситуации 1890-х годов, и на уровне более широких культурно-исторических обобщений[810]. Возможная переадресовка образа Сергея Тургенева не исключает основную тенденцию отвергнутого сюжета «Мелкого беса»: Сологуб стремился к сатирическому изображению идейно-эстетических противников («горчат» и «подбрюсиков» — эпигонов декадентства). В этой связи существенным представляется вопрос о месте отвергнутой сюжетной линии в художественном замысле произведения. Тургенев и Шарик представляют близнецовую пару героев по отношению к Передонову и Володину. Не случайно в черновом автографе «Мелкого беса» авторская помета «С портрета М. Горького» была сделана на полях рядом с фрагментом: «Передонов <…> уселся в своем обычном положении: локти на ручки кресла, пальцы скрещены, нога на ногу»[811], — характерная поза Горького, зафиксированная на фотопортретах. В главе XXV окончательного текста имеется ироническое замечание: «Теперь Володин держит письмо, а потом заберет в свои когти и все бумаги, и назначение, и поедет в инспекторы, а Передонов останется здесь горьким босяком»[812] (курсив мой. — М.П.). Персонажи соотносятся в плане идейного содержания. Главный герой романа осмыслялся критикой как «измельчавший русский Мефистофель»[813]. В сатирических образах Тургенева и Шарика — тот же литературный тип «скитальца в родной земле», доведенный Сологубом до карикатуры, до полного измельчания. Наделив Степанова-Скитальца псевдонимом Тургенев, автор романа отослал читателей к пушкинской речи Ф. М. Достоевского, которая, как известно, была обращена ко всем «русским скитальцам» и насыщена выпадами против западников, в том числе против создателя «Рудина» и «Отцов и детей». По наблюдению Л. Пильд, облик Сергея Тургенева ориентирован прежде всего на Кармазинова из «Бесов» — пародию Достоевского на И. С. Тургенева[814]. Идейный параллелизм «передоновского» и «писательского» сюжетов в первоначальном замысле сопровождался параллелизмом композиционным. Отношения внутренней дистрибуции в парах героев повторяются по принципу «зеркальности»: Шарик является отражением Передонова, Тургенев — Володина. Характерные черты облика учителя русской словесности — угрюмость, грубость, свирепость — Сологуб копирует в портрете писателя — «учителя жизни» Шарика («повадки имел преувеличенно-грубые», «рубил и грубил»; «сохранял преувеличенно-насмешливое и угрюмое выражение»; «угрюмо заявил: „А я желаю дать в морду какому-нибудь мерзавцу!“»; «свирепо произносил бранные слова» и т. д.). Садистические жесты «стегальных дел мастера» синонимичны нереализованным стремлениям Шарика бить «лежачих». По-видимому, не случайно в заметках о прозе Горького Сологуб отметил: «А дерутся в рассказах у Максима Горького много. И не потому, что того требует избранная тема, а потому, что искренно исповедуется вера в спасительность приложения кулачной силы к разрешению житейских запутанностей…»[815]; «Дерутся, бьют, порют в каждом фельетоне. Какой-то сплошной садизм, психологически совсем не объясненный» (о повести «Детство» Горького)[816]. Володин — обидчив, восторжен, приторно-сладок (его речь изобилует уменьшительными суффиксами), его жесты бессмысленно механичны. Соответственно Тургенев — «суетлив и ласков», обидчив и «застенчив», напыщенно восторжен и мечтателен («мечтательно закатывал под лоб тусклые глазенки»). Тождественность близнецовых пар подчеркивается единообразной лексикой героев и структурой диалогов. Речь Володина лишена самостоятельного содержания и смысла, является рефреном, «эхом» речи Передонова, при этом только Передонов, в силу своей целлюлярности, нарциссизма, реагирует на его сентенции. Аналогичный характер носят высказывания Тургенева («никто не был поражен силою и страстностью его речи, — точно комар пропищал»). Изоморфизм сюжетных линий усиливается параллелизмом действий персонажей (обе пары героев непрестанно пьют и безобразничают), а также «зеркальными» эпизодами. Ситуация гипотетического сватовства Тургенева и Шарика к Грушиной с целью погубить друг друга неудачной женитьбой является отражением марьяжного конфликта Передонова и Володина из-за Варвары, разрешившегося реальной гибелью Володина. Передоновская сплетня о барышне Пыльниковой отрефлектирована в гипотезе писателей об андрогинизме Саши («парень-девка»), высказанной на обеде у Хрипача. Сон Володина, в котором он видел себя «бараньим царем» («на троне в золотой короне»), в редуцированном виде отзывается в сновидении Тургенева («я был царевич, прекрасный и юный»). Разрушительные потенции Шарика и Тургенева, как правило, носят характер бесплотной копии (зеркальной симметрии) агрессивных жестов их двойников: Передонов и Володин пакостничают действием, Тургенев и Шарик — помыслом и словом. Сцена пачканья обоев («за ужином все напились допьяна, даже и женщины. Володин предложил попачкать стены: все обрадовались; немедленно, еще не кончив есть, принялись за дело и неистово забавлялись. Плевали на обои, обливали их пивом, пускали в стены и потолок чертей из жеваного хлеба») имеет рефлексию в писательском сюжете: Авиновицкий обвиняет Тургенева и Шарика в том, что в своих сочинениях они «оплевывают» русскую жизнь. В ответ на гневную филиппику прокурора Тургенев восклицает: «…о, презренная родина! <…> как бы я желал одним плевком оплевать все русское!»[817] Важное место в серии «зеркальных» эпизодов занимают профетические диалоги героев о «светлом будущем»; Сологуб вводит их с целью профанации идей общественного прогресса и философии «надежды» — пародирует грезы чеховских героев о счастливой жизни через двести — триста лет («Чеховская вера в „золотой век“ на земле „через 200–300 лет“ находит себе карающую Немезиду в лице Передонова»[818]). Передонов говорит Володину: «Ты думаешь, через двести или триста лет люди будут работать?.. Нет, люди сами работать не будут… на все машины будут: повертел ручкой, как аристон, и готово. Да и вертеть скучно». Володин согласился, но заметил: «Нас тогда не будет». Передонов возразил: «Это тебя не будет, а я доживу». — «Дай вам Бог, — весело сказал Володин, — двести лет прожить да триста на карачках проползать»[819]. Аналогичная по смыслу сцена имеется в отвергнутом сюжете: выслушав отповедь Авиновицкого, Шарик говорит Тургеневу: «Пойдем на кряж, я хочу видеть этот поганый город под ногами у себя». — «Мы выше всех этих людей, — мечтательно сказал Тургенев, — такие, как мы, будут жить через двести, триста лет. Тогда жизнь будет светлая. А теперь наш удел — слава, но бессилие». Полное отождествление персонажей происходит в заключительной сцене маскарада, посредством реплики Шарика, брошенной разгулявшейся толпе: «Глазеть на меня нечего, у меня такое же рыло, как у всякого здешнего прохвоста»[820]. Уподобление героев отвечало авторскому замыслу. Создавая роман, Сологуб совершенно сознательно «метил» в Горького, олицетворявшего в своем творчестве революционные надежды либерально-демократического сознания. В идеалах общественной борьбы, исповедуемых автором «Песни о Буревестнике» и поэмы «Человек», Сологуб предчувствовал катастрофический нигилистический пафос (в духе автора «Бесов»; перекличка названий двух романов, очевидно, имела идеологический характер[821]). «Мелкий бес» стал своеобразной инвективой против «На дне»: «передоновщина» всецело дискредитировала горьковскую тезу «человекобожества», провозглашенную Сатиным («Человек! Это — великолепно! Это звучит… гордо!»). Симптоматично, что роман Сологуба, большая часть которого была напечатана в «Вопросах жизни» в год первой русской революции, период общественного подъема, остался тогда почти без внимания современников и приобрел чрезвычайную популярность лишь в последующие годы. В 1908–1910 годах он переиздавался пять раз, общим тиражом более 15 тысяч экземпляров. В своем прогнозе о разрушительном влиянии художественного творчества и идейной позиции Горького на русское общество Сологуб не был одинок. Его предчувствия разделяли В. В. Розанов, Мережковские, Д. В. Философов. В частности, З. Гиппиус писала, что «проповедь» Горького несет с собой опасность уничтожения культуры, поскольку она освобождает человека «от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой воли, — она не освобождает лишь от инстинкта жить. И в конце этих последовательных освобождений — восклицание: „человек — это гордо!“ <…> У такого освобожденного от всего существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых — оно совершенно не человек. Зверь? <…> от человека — в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее»[822]. Эти слова могут служить комментарием к заключительным строкам «Мелкого беса»: «Передонов сидел понуро и бормотал что-то несвязное и бессмысленное». Картина грядущей катастрофы (торжество хамодержавия), представленная Гиппиус в статье «Углекислота» (1903), по своему смыслу синонимична социально-историческому обобщению Сологуба, получившему название «передоновщина». Вполне вероятно, что обсуждение вопроса о судьбе России, особенно остро стоявшего перед русской общественной мыслью на рубеже столетий, не входило в творческий замысел автора романа. Между тем на страницах «Мелкого беса» (особенно его ранней редакции) этот вопрос получил своеобразное решение[823]. «Персонаж Сологуба, — комментировал Андрей Белый, — всегда из провинции, и страхи его героев из Сапожка: баран заблеял, недотыкомка выскочила из-под комода, Мицкевич подмигнул со стены — ведь всё это ужасы, смущающие смертный сон обывателя города Сапожка. Сологуб — незабываемый изобразитель сапожковских ужасов. Обыватель из Сапожка предается сну (не после ли гуся с капустой?); при этом он думает, что предается практическим занятиям по буддизму: изучает состояние Нирваны, смерти, небытия; не забудем, что добрая половина обитателей глухой провинции — бессознательные буддисты: сидят на корточках перед темным, пустым углом. Сологуб доказал, что, и переселяясь в столицы, они привозят с собой темный угол: доказал, что сумма городов Российской империи равняется сумме Сапожков. В этом смысле и пространства великой страны нашей суть огромнейший Сапожок»[824]. В романе Сологуба Россия предстает Аримановым царством, страной без будущего, покорная единственной неизменной стихии — «передоновщине», движимой необратимой волей к всеобщему распаду и хаосу. Передонов разрушает ее «тело», Шарик развращает «душу» и пробуждает асоциальные инстинкты. В современной русской жизни, по мнению писателя, нет и не может быть никаких творческих сил. В свете исторической перспективы роман об одержимости и безумии Передонова неожиданно получал провиденциальное звучание. В этой связи Шариков — герой повести М. А. Булгакова «Собачье сердце» предстает как «духовное чадо» писателя Шарика. Реальное течение русской жизни первых десятилетий века, с точки зрения писателя, всецело подтвердило прозорливость художественной и исторической концепции «Мелкого беса». «Ты эти предсказал кошмары, / Где Передонов — комиссар!» — писал Сологуб в 1926 году. 2 Судьба полной редакции романа сложилась неблагоприятно. Сологуб активно предлагал рукопись «Мелкого беса» в журналы, но ее не решались печатать. 15 декабря 1903 года он обращался к редактору «Наблюдателя» Александру Петровичу Пятковскому: Соблаговолите, наконец, известить меня, угодно ли Вам принять к напечатанию в «Наблюдателе» мой роман «Мелкий бес», доставленный мною в конце июня. Я много раз заходил в редакцию и не мог узнать о судьбе рукописи. Письма мои оставались без ответа[825]. Вероятно, тогда же Сологуб предлагал роман Александру Яковлевичу Острогорскому — редактору-издателю журнала «Образование» и вновь получил отказ[826]. В июне 1904 года он писал В. Брюсову: Не возьмет ли у меня «Скорпион» роман «Мелкий бес»? «Новый Путь» хотел его напечатать, но мы не сошлись. Зинаида Николаевна, м<ожет> б<ыть>, рассказывала Вам об этом досадном происшествии и, конечно, со свойственной ей простодушной несправедливостью, видела в этом мою жадность. А я не жаден, а просто неимущ. О моем романе и о гонораре за него я уже имел беседу с г. Семеновым[827]. 25 июня он вновь обращался к Брюсову: Дела мои стали очень скверны. М<ожет> б<ыть>, придется уйти со службы. А денег у меня нет. Вот, не возьмет ли «Скорпион» напечатать мой роман «Мелкий бес», и главное, т<ак> к<ак> мне очень нужны деньги, то «Скорпион» очень обяжет меня, если вышлет за роман гонорар теперь[828]. В июле 1904 года Брюсов писал Сологубу: Дорогой Федор Кузьмич! Вы покидаете Народные Училища. Я, может быть, покину «Скорпион». Во всяком случае, в денежных и хозяйственных делах «Скорпиона» я ничего не значу и даже стараюсь не значить. Итак, официального ответа ни на один из Ваших вопросов дать не могу. А просто, как Ваш добрый знакомый, не как член «Скорпиона», скажу Вам, что весьма сомнительно, чтобы С. А. Поляков предпринял издание Вашего романа, и совершенно невероятно, чтобы он купил право на все Ваши произведения. Причины? Во-первых, по вине войны книгоиздательские дела вообще плохи, торговля сократилась более чем вдвое. Во-вторых, Ваши книги идут слабо, тихо. До сих пор у нас на складе около 800 экз. Вашей книги стихов (издано 1200), тогда как книги Мережковского, изданной одновременно, меньше 500. Повторяю, это мои личные соображения. Может быть, С<ергей> А<лександрович> и не станет руководствоваться такими торговыми расчетами[829]. «Увы! — писал Сологубу С. Соколов, — как ни печально мне это, я должен лишить себя удовольствия видеть „Мелкий бес“ напечатанным в „Грифе“. Дело в том, что, благодаря общим условиям книжного рынка, книги сейчас расходятся страшно медленно, и это парализует финансовую энергию „Грифа“, которому трудно вложить в дело новые средства, еще не вернув почти ничего из затраченных ранее»[830]. В течение двух лет все попытки пристроить роман были безуспешными. Задолго до публикации в «Вопросах жизни» «Мелкий бес» был прочитан членами редакции «Нового пути». Издатель журнала Петр Петрович Перцов вспоминал: «Помню толстую кипу разграфленных ученических тетрадей в традиционной обложке, в которых Сологуб, в своем качестве учителя, писал это, столь не педагогическое, произведение»[831]. «Помню первое знакомство с Передоновым, много лет назад, — вспоминала З. Гиппиус. — Помню кипу синеньких ученических тетрадей из магазина Полякова, исписанных высоким, ясным почерком Сологуба. Их было очень много, но, не перебрав все, — невозможно было остановить чтение. В романе попадалось еще много колючих резкостей, исключенных потом автором, — но Передонов стоял, как и стоит: во весь рост»[832]. По всем предлежавшим публикации обстоятельствам роман должен был появиться именно в «Новом пути». В сентябре 1908 года З. Гиппиус писала Сологубу, приглашая его в число сотрудников журнала «Образование»: Помня наши старые добрые отношения, я хочу верить, что вы и теперь будете нам помогать и стихами, и прозой. Мы — старейшие и вернейшие поклонники вашего таланта; думается также, что если и не вполне, то во многом сходимся мы в смысле симпатий и антипатий, в области же литературы — кажется, и вполне. Время «Нового Пути» далеко; но как ни было оно наивно — я не без удовольствия его вспоминаю. Редакция «Нового Пути» была бедна; вы не были еще так славны, как теперь; но почему-то мне хотелось бы, чтобы вы, несмотря на перемены (в редакции и в вас), относились бы к «Образованию» и «Утру» с тем же, хорошим, дружелюбием, как к «Новому Пути»[833]. Сологуб читал «Мелкого беса» у себя на «воскресеньях». Содержание романа, вероятно, обсуждали в ближайшем литературном окружении писателя, и он мог учесть отдельные критические пожелания слушателей. В частности, он принял во внимание замечания о перенасыщенности текста эротическими и садомазохистскими сценами и снял целый ряд эпизодов. В январе 1929 года в письме к Д. Е. Максимову Перцов сообщал: «Мелкий бес» был забракован собственно мною, п<отому> ч<то> я считал рискованным для журнала помещение такой «эротической» вещи, когда нас и без того подозревали во всех содомских грехах. Ведь тогда в литературе еще господствовала традиционная pruderie [преувеличенная стыдливость (фр.).], и только после 1905 г. последовало разрешение на все. А наше положение религиозного журнала было особенно щекотливым[834]. «Горьковская» тема «Мелкого беса», напротив, вполне соответствовала идейно-эстетической платформе «Нового пути» и не должна была подвергнуться критике со стороны Мережковских и Философова, возглавлявших журнал. Особую позицию при обсуждении глав о писателях мог занимать только издатель. В конце 1903 года Перцов вынашивал план реорганизации журнала на основе гипотетического тандема с Горьким, однако редакционной политикой «Нового пути» фактически руководили Мережковские, для которых союз с «горчатами» был неприемлем, а кроме того, в начале 1904 года Перцов полностью устранился от издания[835]. Сюжет о писателях был отвергнут позднее — на стадии журнальной публикации романа. Л. М. Клейнборт вспоминал, что Сологуб при личном свидании с ним показывал ему рукопись «Мелкого беса» и, в частности, отмечал изменения, которые были внесены редакцией «Вопросов жизни»[836]. В поздней рукописи романа сохранились единообразные перечеркивания отдельных сцен и целых глав, многие из которых затем были опущены в публикации. В комплекс вычеркнутых фрагментов входили главы о Тургеневе и Шарике. Таким образом, изъятие из текста «горьковской» темы, вероятно, было следствием давления на Сологуба со стороны редакции журнала. «Вопросы жизни» издавались вместо «Нового пути» с 1905 года и просуществовали год. После выхода из редакции Мережковских и Философова ее возглавили С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, Д. Е. Жуковский и Г. И. Чулков (в 1904 году он был приглашен Мережковскими на должность секретаря «Нового пути», затем заведовал критическим и беллетристическим отделом «Вопросов жизни»). Именно Чулков настоял на публикации в журнале «Мелкого беса», он вспоминал: Еще будучи сотрудником «Нового Пути» в 1904 году, я неоднократно слышал от Мережковских упоминания об этом романе. Редакторы журналов не решались его печатать, считая роман слишком рискованным и странным. Боялись либеральной цензуры. Познакомившись с Сологубом, я попросил его дать мне прочесть его роман. Он охотно согласился и рассказал при этом, как он послал свой роман решительно во все редакции, и ни один журнал не соглашался его напечатать. К концу 1904 года, когда я расстался с Мережковскими и вместо «Нового Пути» стал выходить журнал «Вопросы жизни», я предложил редакции взять у Сологуба его роман. Н. А. Бердяева мне удалось склонить на согласие без труда, но со стороны С. Н. Булгакова и некоторых других я встретил упорное сопротивление. Федору Кузьмичу, ныне покойному, так, вероятно, и осталось неизвестным, какую борьбу я выдержал внутри редакции, добиваясь опубликования романа, ставшего теперь классическим[837]. В письме от 5 июля 1930 года к Д. Е. Максимову Перцов комментировал неточность, допущенную мемуаристом: Чулков ошибся относит<ельно> неприятия «Мелкого беса»: veto на нем поставил я, а не Мережковские (которые колебались, подкупаемые качествами романа), и не по «боязни либеральной цензуры» (?), а просто потому, что нас, при тогдашнем ригоризме, могли закрыть за такую «порнографию» (роман в рукописи гораздо «красочнее», чем теперь) — особенно ввиду соседства с «религиоз<ным>» материалом. Да и по существу выходило нечто вроде виньеток Бёрдсли в «М<ире> Иск<усства>» среди воззваний Мережковского[838]. Примечательно, что ни в одном из известных комментариев к истории первой публикации «Мелкого беса» «горьковская» тема романа никогда не упоминалась не только как возможное препятствие к его изданию, но и как таковая. Редакция «Вопросов жизни» не благоволила к группе «Знание», но и не вступала с нею в открытую конфронтацию. Осенью 1904 года Горький не исключал для себя возможность сотрудничать в предполагавшихся «Вопросах жизни» («идеалисты» вошли в состав «Нового пути» в октябре 1904 г.), хотя и высказывал опасения, что «гг. реалисты не вышибут гг. мистиков из „Нового Пути“, а — сольются с ними»[839]. В свою очередь, С. Н. Булгаков в программной статье о редакционной политике отмечал: «Можно мириться с умеренным натурализмом, к которому в сущности в большинстве принадлежит поколение молодых беллетристов, группирующихся около „Знания“»[840]. Лидеры журнала не могли не считаться с радикализмом Горького, хотя и не разделяли его политическое кредо. В частности, Бердяев осуждал горьковский гуманизм с религиозных позиций: «„Человек“ — пример безбожного, а значит, „плоского“ утверждения личности»[841]. Вместе с тем внутри редакции «Вопросов жизни» Горький имел своего адепта — в лице Чулкова, литератора с революционным прошлым (в 1902 году — в тюремном заключении за нелегальную деятельность и связи с социал-демократами, затем ссыльный, освобожден по амнистии, вплоть до 1904 года находился под негласным надзором в Нижнем Новгороде). Несмотря на свою близость с символистами и причастность литературно-групповым интересам, Чулков симпатизировал Горькому. В целом же отношение к писателю в «Вопросах жизни» было сдержанным. Маловероятно, что на страницах журнала могли появиться материалы наподобие «новопутейских» статей Гиппиус и Философова или сатирических глав о Тургеневе и Шарике из «Мелкого беса». Не в пользу публикации ранней редакции романа была и конкретная общественная ситуация конца 1904 — начала 1905 года. Накануне январских событий Горький принял участие в писательской депутации к С. Ю. Витте и П. Д. Святополку-Мирскому с просьбой предотвратить катастрофу 9 января. Через несколько дней он был арестован в числе других участников протеста и несколько недель провел в заключении в Петропавловской крепости. С. А. Венгеров вспоминал: «Весть об аресте Горького произвела огромную сенсацию в Европе, где она распространилась вместе с известием, будто Горького ждет смертная казнь. Этому вполне поверили. <…> Во всех европейских странах, не исключая отдаленной Португалии, собирались митинги и образовались комитеты, посылавшие телеграммы и адресы о помиловании»[842]. Политическая обстановка 1905 года и настроение революционного подъема исключали возможность появления романа, содержавшего памфлетные выпады против Горького, в оппозиционном органе с радикально-демократической платформой. Сологуб был вынужден внести изменения в текст «Мелкого беса». Отчасти по тем же идеологическим мотивам он не смог восстановить отвергнутые главы впоследствии — в отдельном издании романа («Шиповник», 1907), так как один из руководителей издательства «Шиповник» — З. И. Гржебин — был достаточно тесно связан с Горьким в революционную пору. В последующие годы внешние и внутренние обстоятельства жизни писателя также не благоприятствовали появлению романа в исправленной редакции: за два года (1908–1910) книга переиздавалась в «Шиповнике» пять раз. Очевидно, Сологуб не успевал участвовать в столь стремительном процессе, а возможно, и не хотел, поскольку роман пользовался успехом и обрел самостоятельное бытие. События личной жизни Сологуба также не располагали его к активному ведению дел. Летом 1907 года он похоронил сестру, с которой была связана вся его жизнь; одновременно его уволили в отставку из Андреевского училища, пришлось оставить казенную квартиру и заниматься поисками новой. Следующий 1908 год прошел под знаком сближения с Ан. Н. Чеботаревской и последовавших радикальных перемен в жизни автора «Мелкого беса»[843]. Седьмое издание романа (СПб.: Сирин, 1913) Сологуб подготавливал к печати на фоне скандала с Горьким. Это обстоятельство не способствовало включению в книгу глав о Тургеневе и Шарике (писатель опасался дальнейшего обострения конфликта с автором сказки о Смертяшкине). Не подлежит сомнению, что отвергнутая сюжетная линия не могла быть восстановлена и в тексте следующего прижизненного издания «Мелкого беса» (1923), осуществленного З. И. Гржебиным, которого с Горьким по-прежнему связывали дружеские отношения. Политическая ситуация также не способствовала реставрации в романе отвергнутого оригинального сюжета.

Guran: ГЛАВА ДЕВЯТАЯ История текста романа «Мелкий бес» Я шлифовал его долго, работая над ним усердно. Ф. Сологуб Дополнительные нюансы в картину воплощения художественного замысла «Мелкого беса» вносят наблюдения над историей текста романа, которая может быть восстановлена с помощью массивного комплекса материалов. Его основу составляют рукописи: наброски и фрагменты пратекста[844], черновой автограф ранней редакции[845], беловой автограф ранней редакции[846]. Рукописный текст «Мелкого беса» не был окончательным. Сологуб продолжал работу над романом и после 1902 года, и в период его публикации в «Вопросах жизни», и во время подготовки первого отдельного издания (СПб.: Шиповник, 1907), и затем седьмого издания (Собр. соч.: В 20 т. СПб.: Сирин, 1913. Т. 6). Работа Сологуба над прозаическим произведением обычно строилась по заведенному порядку: первоначально текст фиксировался на карточках в виде набросков, затем, после отбора фрагментов и авторской правки, писатель переносил его из картотеки в тонкие тетради или блокноты. Новообразованная рукопись представляла собой, как правило, черновой автограф, на основе которого создавались варианты текста; на следующем этапе появлялся беловой автограф. Самые ранние наброски романа сохранились на карточках (всего 246 листов) размером 1/6 листа школьной тетради. Карточки вложены в конверт с авторской пометкой «Мелкий бес». Отдельные фрагменты встречаются также в аналогичной картотеке к роману «Тяжелые сны»[847]. В картотеке «Мелкого беса» содержится текст XXIII–XXXII глав романа, перенесенный впоследствии в черновую рукопись с минимальной авторской правкой. На карточках зафиксированы: описание маскарада, объяснение Саши у Хрипача, визит Екатерины Васильевны Пыльниковой к сестрам Рутиловым, визит Людмилы к Хрипачу с целью защитить Сашу от обвинений в разврате, рассказ об убийстве Володина. Наряду с законченными фрагментами в картотеке имеются развернутые планы и немногочисленные наброски отдельных глав. Сопоставление этих отрывочных записей с поздними вариантами текста позволяет конкретизировать отдельные детали авторского замысла и уточнить направление правки. Вот как, например, выглядела первоначально сцена ссоры Людмилы и Валерии из-за Саши, смягченная в ранней редакции и отвергнутая в печатной версии текста (ее место в главе XVII после слов: «знойные щеки его начинали бледнеть»): — В чем дело? — спросила Лариса. — Валерка, что такое? Сестры одна за другой рассказали, робея, запинаясь. Лариса подошла к Людмиле. Надавала пощечин, взяла за ухо, повела в угол: — На колени. Час простоишь. Людмила заплакала, но послушалась. Потом отвела и Валерку за ухо в угол и поставила на колени. Сестры стояли смирно. Сначала плакали. Потом стали мириться. Просили прощенья у Ларисы. Но стояли, пока Лариса их не отпустила. А она отпустила не скоро, — так целый час и выстояли. — Да отпусти их, — просила Дарья. — Сказала час, час и простоят, — ответила Лариса. — Что за дикость, сестры дерутся! — Да уж они помирились. Ведь они же не маленькие, чтобы их так наказывать. — Ты дерзишь! — крикнула Лариса. — На колени![848] Пратекст был равномерно насыщен деструктивными сценами и демонологическими деталями: на раннем этапе соотношение двух сюжетных линий романа («передоновской» и «рутиловской») не выглядело контрастным, текст «Мелкого беса», по-видимому, мыслился автором более однородным. Маскарадный костюм Дарьи Рутиловой первоначально был откровенно бесовским: «Дарья оделась Бабой Ягой. С помелом из сухих прутьев, с игрушечной блестящей ступкой»[849]; ср. в опубликованном тексте: «Дарья себе нового наряда не шила, — от прошлого года остался костюм турчанки, она его и надела». Более близким Передонову в первоначальном замысле был также образ Саши Пыльникова, о чем свидетельствуют записи на карточках: «Отголоски черной мессы на Сашином теле»[850]; «Людмила целовала Сашины ноги. Особенно после побоев»[851]. Особую группу в картотеке пратекста составляют подготовительные материалы: выписки из разных источников по той или иной тематике; лексические комплексы — отдельные фразы, устойчивые выражения, синонимы, афоризмы, колоритные топонимы, в том числе и придуманные автором (например: Шкуринск). Содержание этих записей позволяет заключить, что автор стремился выдержать все повествование в едином эмоциональном русле: создать общую для всего произведения угнетающую психологическую атмосферу, которая должна была пронизывать все насквозь — пейзаж, обстановку, речь, поступки и настроения героев. Сологуб педантично заботился о психологической достоверности портрета Передонова («природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их»), продумывал мельчайшие детали и подробности. Примечательны в этой связи его выписки из ботанических справочников и учебных пособий[852] с описаниями растений, внешний вид, свойства и место произрастания которых, по мысли автора, могли способствовать угнетению болезненной психики героя. В картотеке и в тексте романа в основном это сорняки, ядовитые растения или травы, неприметные в своей обыденности или нарочито неприглядные с виду, растущие «по берегам рек, в канавах, около заборов», заполняющие «дороги и пустыри», «плавающие по поверхности стоячих и медленно текучих вод. Нередко на илистых берегах усыхающих прудов и заводей». В контексте сологубовской «психологии» растений особое значение приобретает его поэтическая декларация, в которой он сравнил свой дар с «угрюмым зверобоем» (см. стихотворение «На серой куче сора…», 26 мая 1895). Сологуб изучал лекарственные и вредные для человека свойства растений, знал травы, использовавшиеся в ведовстве. Из картотеки пратекста явствует, что растительный арсенал для романа о Передонове был подобран им с особым тщанием, в особенности флора сада Вершиной. Собранные вместе ядовитые вех, паслен, молочай, неприглядная, бурно разросшаяся крапива или вездесущая пастушья сумка, жеруха или мшанка, упоминаемые на страницах «Мелкого беса», создают общий угнетающий психологический фон, гармонирующий с настроением главного героя. Сорняк, враждебный культурным посевам, — символ всесильной ничтожности, серой обыденности, небытия — «мелкого беса», подавляющего и разлагающего жизнь[853]. Особый раздел картотеки составляют лексические материалы: диалектизмы, полонизмы (для темы Нартановичей), просторечье и грубое просторечье. В октябре 1898 года Сологуб писал А. А. Коринфскому о приоритетах, которыми руководствовался в работе над прозой: Под влиянием газетного языка, и под тяжелым грузом усердно вносимых в язык чуждых примесей, наша речь становится какою-то тусклою, чахлою; мало у кого русская речь развертывается во всей силе и красоте. А между тем, в русском языке, в областных говорах, в старых книгах есть удивительные по красоте словечки, сочные, благозвучные, меткие, такие, которые должны были бы войти в книжную прозу и в разговорный язык, весьма у нас неточный[854]. Специальный интерес Сологуб проявлял к «брутальной» лексике, в его картотеке зафиксированы слова, устойчивые словосочетания и синонимические ряды, связанные с темой телесных наказаний или брани, использованные затем в романе. Характерные примеры записей: Наказание розгами. Сечение. Дранье, дёрка, дёра. Порка, поронье. Стеганье, стёжка. Хлестанье. Березовая каша, лапша. Припарка. Жарёха. Дать жареху — Ряз., Кад., Выт. Наука; Высечь. Наказать телесно, на теле. Задницу в кровь. Пропутешествовать в Нидерланды. Поговорить с няней Розалией. Починить задницу. Проучить, прошколить розгами. Заднего ума прибавить. Посмотреть под рубашку. Блох попугать; Высечь розгами. Сечь, высечь, посечь, засечь. Драть, выдрать, отодрать, задрать. Пороть, выпороть, отпороть, запороть. Стегать, выстегать, отстегать, постегать. Хлестать. Отхлестать. Дать розог, жареху. Задать дёрку, дёру, порку. Задницу высечь, выдрать, выпороть, выстегать. Разжелудить. Прошколить розгами, заднего ума прибавить, посмотреть под рубашку, блох попугать. Спрыснуть. Угостить, накормить, попотчевать березовой кашей, лапшой. Дать розгачей, розочек. Дать горячих, горяченьких. Всыпать столько-то горячих. Дать лозанов. Задницу разрумянить, разрисовать, расписать. Наказать розгами (ою), лозою, лозами. Взъерепенить. Поддать жару. Отжарить, жарить. Лупить, лупсовать и т. п.; Бить — хлестать, колошматить, таскать, заушить, отзвонить, утюжить, жарить, отжарить, поучить, наказать, колотить, шлепать, сечь, стегать, пороть, драть, хлопотать, влепить, всыпать, дать, задать (пороху, звону), шпандорить; Бранить — мыть, намыть голову, намылить голову, жабить, глодать, накричать, шпынять, ругать, собачить, пилить, грызть, есть, поедом есть, дать головомойку, нагоняй, драть ерепа, лаять, облаять, задать гону, погонять[855]. Очевидно, уже на ранней стадии работы над «Мелким бесом» писатель отчетливо представлял колорит языковой ткани романа и, следовательно, характеры и образ действий персонажей. Черновая рукопись ранней редакции (занимает 34 тонких ученических тетради, 588 листов; на последнем листе зафиксирована дата окончания работы — 19 июня 1902)[856] открывается списком действующих лиц, в котором перечислены все персонажи «Мелкого беса» (всего — 63), в том числе писатели Скворцов (Шарик) и Степанов (Сергей Тургенев). Весь текст испещрен густой авторской правкой, синхронной и более поздней (по цвету чернил): многочисленными перечеркиваниями, чернильными и карандашными вставками, вынесенными на поля. У многих тетрадей обложки с обозначением номера главы не сохранились; принцип авторской пагинации рукописи не ясен: архивная пагинация текста не соответствует логике сюжетного движения и композиции в романе. Первые две главы и начало третьей (до слов: «…на скамеечке или прямо на траве») сохранились в двух списках, причем на обложке одной из тетрадей с текстом первой главы имеется авторская помета: «1-й список» — и рядом обозначены варианты названия: «Женитьба Пугаева» и «Облава». Оба заглавия вызывают ассоциации с гоголевской «Женитьбой». Вероятно, на раннем этапе работы Сологуб актуализировал марьяжный сюжет комедии: реальные притязания Варвары, девиц Рутиловых, Марты, Вершиной, Гени Преполовенской и мнимые, порожденные больным воображением героя, — княгини Волчанской и «барышни» Пыльниковой, — более всего напоминают облаву на Передонова. В отличие от Подколесина, Передонов спасается от преследователей не через окно, а как бы «слезая с ума»[857]. По нижнему слою первого списка последовательно прочитываются фамилии героев: Пугаев, Звякина (по верхнему слою — Передонов, Вершина), отчество Володина — Иванович (по верхнему — Васильевич), Ольга Васильевна Коковкина именовалась Зинаидой Ивановной, а княгиня Волчанская баронессой Волькаламской, актеру Бенгальскому предназначалась фамилия Пожарский (актер Пожарский — один из персонажей романа «Тяжелые сны»). По-видимому, черновому автографу предшествовал еще более ранний — «1-й список», сохранившийся частично[858]. Сологуб извлек из него фрагменты, с которыми был согласен, и затем восполнил текст, доведя его до конца: черновой автограф — результат контаминации различных списков (на это указывают археографические данные: разная фактура тетрадей, цвет бумаги, размер полей и т. п.). Черновая рукопись содержит исчерпывающую информацию об исходной версии текста «Мелкого беса»; по отношению к поздней (опубликованной) она является самостоятельной редакцией произведения, ее объем существенно превышает объем окончательной версии. Значительную часть черновой рукописи занимают фрагменты, имеющие характер законченных эпизодов, и целые главы, впоследствии, по разным причинам, отвергнутые автором: сцена кухонной склоки Варвары и прислуги Натальи (из гл. II); комедийный эпизод, в котором сестры Преполовенские секут Варвару крапивой (из гл. III); рассказ о том, как Передонов сплетничает Володину о связи Преполовенского со свояченицей Женей и предлагает ему донести на нее в консисторию, чтобы ее сослали в монастырь и высекли (из гл. IV); обстоятельная глава о поездке Передонова в усадьбу Нартановичей для участия в сечении Влади (после гл. VI); сцена, в которой Передонов обвиняет Варвару в чернокнижии (она пользовалась поварской книгой в черном переплете) и затем вместе с прислугой Клавдией сечет ее (из гл. X); глава, в которой рассказывается о том, как Гудаевская и Передонов секут Антошу Гудаевского и затем предаются сладострастию (после гл. XVIII); гротескная сцена скандала и драки между супругами Гудаевскими (после гл. XVIII); эпизоды, в которых рассказывается о посещении Передоновым купца Вторникова (из гл. XII) и купца Творожкова (из гл. XIX) с целью оклеветать и выпороть их детей; глава, в которой Вершина сечет Марту из ревности к Мурину (после гл. XXI), и др. Большое место в ранней редакции занимали сцены, эпизоды и реплики, содержавшие эротический намек, например: «Знает ли кто, что они с Людмилочкой сидят раздетые и целуются?»; «Вот они обнаженные оба, и с нагою плотью связано желание и хранительный стыд»[859] (впоследствии стало: «полуобнаженные, с освобожденною плотью»[860]). Глава о сватовстве Передонова к Рутиловым включает сцену демонстрации босых ног[861]; более откровенно выражен гомоэротический мотив; некоторые эпизоды свиданий Людмилы и Саши нюансированы садомазохистскими тонами; идея «высокого» наслаждения, проповедуемая Людмилой перед Сашей, в искаженном виде отзывается в диалоге Передонова и гимназиста Виткевича (учитель советует гимназисту овладеть дочерью Хрипача — «получить удовольствие»), в стремлениях Грушиной к удовольствию «за плату» («Грушина не отказалась бы доставить несколько приятных минут каждому из гостей, но не иначе, как за какую-нибудь плату»). Лейтмотивом в повествовании проходит тема андрогина, представленная Сологубом посредством штампов обывательского сознания — в интерпретации Грушиной, писателей, Хрипача[862]. Сюжет о писателях в черновом автографе складывался на основе сравнительно больших законченных фрагментов: сцена встречи Скворцова и Степанова с Передоновым в присутствии гимназиста Виткевича, во время которой между ними происходит разговор о «лежачих»; глава, повествующая о знакомстве писателей с Варварой и Володиным, обеде у Передонова и издевательском флирте с Варварой; глава, содержащая описание вечеринки у Грушиной, во время которой писатели рассказывают гостям о ночи, проведенной в кутузке; глава, в которой прокурор Авиновицкий произносит свою разоблачительную речь по адресу писателей (обвиняет их в бездарности, отсутствии у них литературного вкуса, в невежестве и псевдонародности); глава, в которой речь идет о визите Тургенева и Шарика на обед к Хрипачу и их участии в общем разговоре о Саше Пыльникове; рассказ о присутствии писателей на маскараде (сцена в буфете). Разрастание объема чернового автографа происходило в значительной степени в результате накопления эпизодов, диалогов и реплик разоблачительного пафоса, характерного для социально-бытовой прозы. Эти фрагменты не привносили в роман ничего существенно нового, о чем бы ранее ни сообщал повествователь, а, как правило, дополняли уже известные факты или сведения о персонажах, например: «На этих сборищах было непристойно и пьяно. Грязные велись разговоры, и уж слишком откровенные, — недоставало только непечатных слов. Впрочем, когда в них ощущалась потребность, они произносили на ухо, передавались от одного к другому, не исключая жен, — и все хохотали. Грушина думала, что устраивает превеселые кутежи. Да не было в этих попойках ни восторга, ни размаха, — одно тупое смакование грязи, вялое ликование притупленных, ленивых нервов, почти атрофированных от недостатка здоровых упражнений» (вечеринка у Грушиной)[863]; «Она была похожа не на хозяйку, а на приживалку, которая ревностно следит за прислугой и неутомимо ищет случая своровать под ее руку» (о Варваре; л. 22); «Неизбежно говорилось о женщинах, о распутных и о чистых, обо всех одинаково грязно и пошло: эти грязные люди не понимали и не знали девичьей чистоты, их город казался им кишащим полудевственницами (слово, которое они слышали от кого-то), жаждущими порока внебрачного или брачного» (л. 66) и т. д. и т. п. Чрезмерное накопление сцен и эпизодов, изображающих мир «передоновщины», постоянное варьирование мотивов сплетни, клеветы, доносительства, пошлости, пакостничества, разврата и хамства — в совокупности рождали новое качество смысла: роман звучал «симфонией» на тему русского свинства, однако страдал от отсутствия повествовательного и стилистического лаконизма, его глубокий метафизический смысл был отодвинут на задний план обличительным пафосом и натуралистическими деталями. Основное направление авторской работы с текстом можно проследить по содержанию вставок на полях рукописи (ниже вставленный текст выделен курсивом). Сологуб последовательно сгущал психологическую атмосферу, которая должна была способствовать угнетению психической жизни героя. В описаниях растений и предметов он усиливал неприглядность или «агрессивность» их вида, например: «виднелись желтые цветы луговой чины, в покрытых пушком чашечках склонившихся стволами ветвистых метелок. У заборов рос чернобыльник с желтыми стеблями и белыми лохматыми листьями на белой подкладке…» (л. 8); «Остропестро выставляло из-под кустов свои колючие, пурпурные головки» (л. 9); «Он пошел поспешно. Он думал, что у каждого здесь дома есть свои покойники. И все, кто жил в этих старых домах лет 50 назад, все умерли. Некоторых, пожалуй, еще он помнил. „Человек умрет, так и дом бы сжечь, — тоскливо думал Пер<едонов>, — а то страшно“» (л. 175 об.). В характеристиках персонажей и их действиях Сологуб усилил зловещие черты: бесоподобие, антиэстетизм, импульсы асоциального поведения, например: «и черноватые от курева зубы слегка приоткрылись» (л. 13), «сквозь непрерывно испускаемый ею дым. Пугаев выпил много пива, но оно мало действовало, — только глаза смотрели еще более пусто и сонно, чем всегда» (л. 17); «…издевался над нею. Любви же к ней он не чувствовал. Он никого не любил, да и не мог любить, как не мог ни жалеть, ни сочувствовать. Он был холоден и мертв душою. <…> Да и любила она его собачьей любовью, под которою была накоплена злоба. Он же не видел в ней ничего хорошего или достойного жалости: ее рабская покорность его не трогала, болезням ее он не сочувствовал, все худое в ней преувеличивал» (л. 29–29 об.); «Какие-то смутные страхи томили его. Ему казалось, что Варвара что-то сделает над ним, или хочет сделать» (л. 30); «Он встал и плюнул ей в лицо с тупым и равнодушным видом. Усевшись опять за стол, он сумрачно мял край скатерти. Глаза его были тоскливы. В последние дни он стал с Варварою грубее обыкновенного, толкал и бил ее походя. Да и раньше он обращался с нею дурно. Так как еще она не была его женою, и он знал, что всегда может ее прогнать, то он любил показать ей свою власть и издевался над нею: бил ее по щекам, щипал, ставил на голые колени и заставлял просить прощения, иногда раздевал и больно сек розгами. Она все это терпела, и в надежде выйти за него замуж и отплатить за все. К тому же она привыкла к безнуждной жизни и ей не хотелось опять…» (л. 31–31 об.) и т. п. Язык ранней редакции «Мелкого беса» перегружен грубой экспрессивной лексикой, просторечьем, диалектизмами. Сохранившаяся на страницах чернового автографа правка протекала синхронно в двух противоположных направлениях: сначала Сологуб нарочито вводил в словесную ткань романа разговорную бытовую лексику или грубое просторечье (правил текст по схеме: было «сказал» — стало «сболтнул») и, кроме того, широко использовал синонимические ряды экспрессивных выражений или слов в сравнительно небольших эпизодах. В рассказе Володина о его стычке с инспектором на уроке (л. 40), например, в нескольких фразах диалога Володина с Варварой использованы выражения: «в рыло дать», «заехать», «по сусалам», «в образину заехала», «залеплю».

Guran: В результате вставок отдельные фрагменты текста оказались буквально «засорены» внелитературной лексикой и диалектизмами (такими, как: какашечка, егозушка, хайло, пришпандорить, заграбастать, по мордасам, лайдак, ленюх, смаганец, стерва, ёрза и т. п.), вследствие чего в правке текста наметилась обратная тенденция — возвращение к нейтральной лексике. Например, в черновом автографе в разговоре Рутилова с Передоновым о женитьбе на одной из сестер, после слов Рутилова «Смотри, не зевай, пока я жив» было: «а то они у меня тоже с гонором девки, — ты станешь артачиться, так и тоже — потом захочешь, да поздно будет, не выкусишь»; исправлено: «а то они у меня тоже с гонором, — потом захочешь, да поздно будет» (л. 6 об.). На следующем этапе работы с текстом Сологуб устранил чрезмерные повторы и «излишества» в содержании романа. Этот этап работы отражен в беловом автографе ранней редакции романа. Рукопись состоит из 29 тонких школьных тетрадей (всего — 464 листа, 858 рукописных листов), соответствующих 29 главам текста; в каждой тетради единообразно, загибом края листа, выделены поля. Эпиграф и дата окончания романа в рукописи отсутствуют (на последней странице авторская помета — «Конец»)[864]. Текст романа аккуратно перебелен, авторская правка (карандашом и чернилами) сведена до минимума и относится главным образом к исправлениям синтаксиса или личных имен (как правило, фамилия заменена именем героя), вставки на полях редки. Объем текста ранней редакции в беловом автографе значительно уменьшился по сравнению с черновым автографом. Сологуб изъял из романа большое число второстепенных эпизодов бытового или натуралистического плана, не существенных для понимания художественного замысла и не добавляющих ничего нового к характеристикам персонажей. Он сохранил в романе главы, повествующие о пребывании в городе Тургенева и Шарика (за исключением эпизода столкновения писателей с прокурором Авиновицким[865]), и фрагменты эротического и садомазохистского содержания. Весь этот объемный содержательный пласт, за некоторыми исключениями, впоследствии был, однако, вычеркнут: в рукописи имеются аккуратные единообразные перечеркивания карандашом эпизодов и целых глав, которые отсутствуют в опубликованном тексте. Условия публикации «Мелкого беса», выдвинутые цензурой и редакцией журнала, по-видимому, были достаточно жесткие. Среди отвергнутых фрагментов встречаются эпизоды, вычеркнутые в рукописи не по эстетическим или цензурным соображениям, а из-за перестраховки и в конечном результате все же вошедшие в текст журнальной публикации: сцена медицинского осмотра Саши в кабинете у Хрипача и последующее объяснение по этому поводу директора с Передоновым (гл. XIII и XIX); эпизод наказания Миши Адаменко сестрой после сватовства Володина (гл. XV); глава о визите Передонова к председателю земской управы Кириллову (гл. X); рассказ о наказании Антоши Гудаевского (гл. XVII), из которого при публикации было изъято только окончание. В целом ранняя редакция романа по отношению к опубликованному тексту «Мелкого беса» имеет статус самостоятельного художественного целого. Она отличается от него объемом, распределением материала по главам (в ранней редакции — 29 глав, в опубликованном тексте — 32) и, соответственно, положением разделов глав, разночтениями в композиции и содержании текста — вследствие наличия в ней миниатюрного, но чрезвычайно существенного для понимания авторского замысла сатирического сюжета о писателях, а также больших фрагментов и глав, нарочито иллюстрирующих «свинское» и «садомазохистское» основание «передоновщины». Первые три главы «Мелкого беса» появились на страницах «Вопросов жизни» в июне 1905 года. Еще в первой половине года Сологуб продолжал редактировать роман. После изъятия вычеркнутых на предварительном этапе глав и эпизодов он внес в текст новую правку. Она не отражена в беловом автографе романа. Тем не менее при сопоставлении рукописной и журнальной редакций «Мелкого беса» выявляется целый комплекс разночтений — композиционных, стилистических и смысловых. В результате изъятия сюжета о Тургеневе и Шарике Сологуб был вынужден переработать главы, в которых рассказывается об обеде у Передонова, о вечеринке у Грушиной, о свадьбе Передонова и Варвары, о приеме у Хрипачей и маскараде. В процессе правки он вновь перераспределил границы отдельных глав, в некоторых частях восполнил отсутствие логических переходов, в том числе возникших после упразднения отвергнутых эпизодов. Выпавшая сцена сечения Варвары крапивой, например, была восполнена вставкой: «У всех спрашивала она — не знаете ли средства? — Теперь Преполовенская была уверена, что Варвара по ее указанию будет усердно натираться крапивой и так сама себя накажет»[866]. В отдельных случаях писатель распространил фразы посредством сравнительных оборотов (например: «Марта смеялась тоненьким, радостным смехом, как смеются благонравные дети» [№ 6. С. 113]), дополнений или уточнений (наподобие: «Она была красная, растрепанная, грязная, и от нее далеко пахло водкой»; «…закричала Ершова, подступая к ней со сжатыми кулаками»; «Плюньте вы им в морды, барыня хорошая, ничем с такими расподлыми людишками возжаться» [№ 6. С. 113, 130, 131]), заменил неточные слова или выражения (например, было: «А русалка валялась на полу и хохотала» [№ 3, л. 247]; исправлено: «А русалка лежала на полу и хохотала» [№ 9, с. 121]; было: «демонические стихийные восторги» [№ 3, л. 95 об.], исправлено: «дионисийские»[867] [№ 10/11, с. 134]), смягчил разговорную экспрессию (было: «ляпнет какую-нибудь похабщину» [№ 3, л. 32], исправлено: «ляпнет что-нибудь без предварительной цензуры» [№ 10/11, с. 100]); убрал чрезмерные повторы (о сходстве Володина с бараном и др.). Одновременно серией вставок, как бы «пунктиром», Сологуб усилил в повествовании основные «передоновские» мотивы (бесоподобие, стремление к пакостничеству, глупость), ср.: «— Да уж конверта нельзя подделать, — штемпеля, — сказала Грушина, посмеиваясь, поглядывая на Варвару лукавыми, разными глазами: правый — побольше, левый — поменьше»[868] (№ 7, с. 68); «…как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами, как демон, томящийся в мрачном одиночестве страхом и тоскою. Его чувства были тупы, и сознание его было растлевающим и умерщвляющим аппаратом» (№ 8, с. 53); «…дворянам же он всегда говорил „Вы“. Он узнавал в канцелярии, кто какого сословия, и его память цепко держалась за эти различия» (№ 7, с. 79); «Пыльников <…> был самым младшим по возрасту из учеников пятого класса. Теперь же Варварин рассказ зажег в нем (в Передонове. — М.П.) блудливое любопытство. Нескромные мысли медленно зашевелились в его темной голове» (№ 8, с. 82); «Саша стоял на коленях, как наказанный <…> с озабоченным выражением на лице, с мольбою и печалью в черных глазах, осененных длинными, до синевы черными ресницами», «…важно угощал Ольгу Васильевну, и черные глаза его ярко блестели», «Саша смотрел на Передонова гневно загоревшимися глазами» (№ 8, с. 62, 64, 66) и т. п. В журнальной публикации Сологуб ввел в текст упоминание о «ближайшем городке» Сафате (гл. X, № 8, с. 72); вероятно, топоним происходит от библеизма — Иосафатова долина, где, по преданию, будет происходить Страшный суд. Параллельно с наращением деталей для иллюстрации демонизма и безобразия передоновского «предметного мира» Сологуб усилил «декор» мещанского быта рутиловской «фронды», дополнил текст мелкими, но характерными подробностями. Например, вместо: «Ее горница всегда благоухала духами» (№ 2, л. 232) — стало: «Ее горница всегда благоухала чем-нибудь, — цветами, духами, сосною, свежими по весне ветвями березы» (№ 9, с. 105); более «эстетизированным» стало и само описание горницы: «В Людмилиной горнице было просторно, весело и светло от двух больших окон в сад, слегка призадернутых желтоватым тюлем. Пахло сладко. <…> Стулья и кресла были обиты золотисто-желтою тканью с белым, едва различимым узором» (№ 9, с. 113). Среди всех поздних вкраплений в текст «Мелкого беса» наиболее существенным для прояснения авторского замысла было дополнение, привнесенное в начало первой главы: непосредственно в первый абзац Сологуб ввел тему ариманического бытия («Но все это только казалось») и тем самым задал основную тему романа: предметный мир — видимость, явление Майи, бытование по буддизму, представление — по Шопенгауэру. В результате в экспозиции романа наметилась перекличка с Л. Толстым. По мнению Вик. Ерофеева, Сологуб противопоставляет видимость — сущности, и «читателю кажется, что сейчас произойдет аналогичное толстовскому разоблачение видимости, „срывание всех и всяческих масок“»[869]; однако разоблачения не происходит, так как в «Мелком бесе» отсутствует противопоставление «данного» — «идеальному». Вероятно, возникший «эффект обманутого ожидания» не следует рассматривать исключительно в контексте «полемики» автора с Толстым, поскольку Сологуб видел в произведениях Толстого отражение философских идей Шопенгауэра, близких его собственному мироощущению, о чем писал в статье «Единый путь Льва Толстого»: «Беспощадно сдергиваются последние покровы, и поэт с презрительным сожалением говорит: Вот то, перед чем вы преклонялись. Мы все заворожены старыми наговорами наших предков, мы верим в слова, символы, эмблемы, — и во всем этом ложь. <…> Вот люди едят и пьют, работают, играют, наживаются, разоряются, рожают детей и умирают, — вот они во всех делах своих, — в своем достоинстве и в своей пошлости, — и все это — ложь и призрак. Все разнообразие жизни, бьющей ключом, возникло как бы для того только, чтобы погибнуть»; «В другом месте (Исповедь) он говорит: „Можно жить, только покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это обман“»[870]. Ко времени публикации «Мелкого беса» почти все эпизоды «сомнительной нравственности» из него были изъяты. Тем не менее проделанная работа оказалась недостаточной, и Сологубу пришлось в очередной раз пойти на уступки цензуре или пожеланиям редакции. В частности, он был вынужден убрать из романа описание символического провиденциального сна Людмилы в окончании главы XIV, от слов: «Потом приснилась Людмиле великолепная палата с низкими, грузными сводами…» — до конца главы. Соответственно Сологуб постарался убрать из текста все следы «проговора», вместо «…видела она его во сне, скромного и одетого, но чаще обнаженного, и в волшебной обстановке» (№ 2, л. 231) стало: «…иногда скромного и обыкновенного, но чаще в дикой и волшебной обстановке» (№ 9, с. 104); авторская сентенция: «Сама того не замечая, уже Людмила начала развращать Сашу, будя в нем преждевременные, пока еще неясные стремления да желания» (№ 2, л. 243) — утратила конкретность, Сологуб опустил замечание о развращении Саши (№ 9, с. 115). В период подготовки журнальной публикации после «косметической» авторской правки принципиальная работа с текстом романа фактически была завершена[871]. Изъятое описание сна Людмилы было восстановлено в первом отдельном издании «Мелкого беса» (1907). Эпиграф[872] впервые был внесен в текст седьмого издания (1913). В эпиграфе («Я сжечь ее хотел, колдунью злую…») задается гносеологическая тема романа: познание предметного мира (ведийской Майи) как его сжигание, как неизбежное повторение «пламенного круга» превращений и переживаний[873]. Вероятно, в контексте гносеологической темы следует рассматривать совпадение в датировке романа и стихотворения. Дата окончания произведения, зафиксированная в черновом автографе, не была обнародована ни в одном из одиннадцати прижизненных изданий «Мелкого беса». Впрочем, она и не соответствовала реальному сроку завершения работы над романом. * * * «Окончательный» текст часто бывает далеко не окончательным для самого автора. Именно таким текстом для Сологуба был роман о Передонове. На протяжении двух десятилетий после окончания работы над «Мелким бесом» писатель периодически возвращался к своему герою. В интервью и авторских предисловиях к переизданиям книги он постепенно «раздвигал» границы текста, добавляя каждый раз какие-либо новые подробности о персонажах романа. В 1907–1908 годах в газетах появились сообщения о намерении Сологуба продолжить повествование о Передонове[874]. В предисловии к пятому изданию романа он заметил: «Я даже прочитал в одной газете, что я собираюсь написать вторую часть „Мелкого беса“». К прогнозам критиков Сологуб отнесся скептически, но и не отрицал таковых. Комментируя газетную «утку» в интервью, данном А. А. Измайлову, он сообщил: «Мне действительно приходила такая мысль. Передонов, переживший острый момент сумасшествия, мог стать опять терпимым в нормальном обществе, в особенности таком „нормальном“, каким оно явилось у нас после 1905 года. Мне казалось возможным обосновать возвращение Передонова даже к службе в эту пору помрачения здравого смысла в чиновничьем и служебном мире. Ярому черносотенцу Передонову удалось бы доказать, что убийство совершено им на фоне оскорбленного патриотизма, и этим получить себе оправдание и кусок казенного пирога. Это не было бы нелепостью. О таких случаях не раз приходилось читать в газетах»[875]. В предисловие к пятому изданию (август 1909), которое по форме и содержанию представляет собой эпилог романа (отсутствующий в «Мелком бесе»), Сологуб заметил: «…если мне удастся получить точные сведения о позднейшей деятельности Передонова, я расскажу об этом достаточно подробно»[876]. Он выполнил обещание, данное читателям: Передонов был возрожден в «Дыме и пепле» (1912–1913), последнем романе трилогии «Творимая легенда». Освобожденный из лечебницы для душевнобольных, благодаря протекции княгини Волчанской Ардальон Борисыч получил пост вице-губернатора и вместе с тем полную свободу для своих садистических наклонностей. В предисловии к седьмому изданию «Мелкого беса» (май 1913) Сологуб сообщил о переменах, произошедших в судьбе Передонова. В 1907 году появился рассказ «Конный стражник» о двойнике Передонова (абсолютно здоровом) — инспекторе Переяшине, который оставил гимназию и стал жандармом[877]; в 1909 году в издании «Театр и искусство» была напечатана авторская инсценировка «Мелкого беса»; в 1912 году в газете «Речь» — главы «Сергей Тургенев и Шарик». Замысел продолжить повествование о Передонове, по-видимому, существовал и в 1920-е годы[878]. В беседах с разными людьми Сологуб высказывал весьма критические суждения по поводу своего «классического» произведения. В разговоре с П. Н. Медведевым, например, он заметил: «Это — слабая вещь. Сумасшествие Передонова превращает весь роман в анекдот»[879]. Очередное возрождение героя должно было состояться на страницах новой редакции «Мелкого беса», о чем, в надежде на переиздание своих сочинений, Сологуб сообщал в письме В. В. Вересаеву 8 сентября 1927 года: «Роман „Мелкий бес“ будет представлен в совершенно новой редакции, с прослойками из детства, отрочества и юности Передонова и из его будущей судьбы и карьеры дореволюционного администратора»[880]. Этот замысел не осуществился. В конце 1925 года Сологуб тяжело заболел. Возможно, предложение выпустить роман в новой редакции было всего лишь намерением, под которое можно было бы получить аванс, столь необходимый больному писателю. Последнее упоминание о Передонове сохранилось в стихотворении «Успокоительная зелень…» (1926), в котором образ был переосмыслен с учетом исторических перемен, происшедших в России[881]. Успокоительная зелень Травы и зыблемых ветвей! Но я устал теперь, и мне лень Идти далеко от людей. Людьми весь город обмурашен, Которые скопились здесь. Иду в него, но он мне страшен, И отвратителен он весь. Бесстыдно он опролетарен, Полуразрушен, грязен, груб. В веках жестокий век подарен Тебе, плененный Сологуб! Но все ж ликуй: вот Навьи Чары, Тяжелых снов больной угар, — Ты эти предсказал кошмары, Где Передонов — комиссар! 3 (16) июля 1926 Внутренние и внешние границы текста не всегда совпадают. Герой Сологуба был глубоко и интимно автобиографичен и потому мог закончить свой «жизненный» путь только вместе со своим создателем. Возможно, еще и по этой причине автор «Мелкого беса» ни в одном издании своего романа не поставил дату его окончания, зафиксированную в рукописи, — она относилась именно к конкретной рукописи и не имела отношения к внутренней жизни текста, протекавшей в душе художника.

Guran: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Post Factum: «Человек большого страдания» Как ты, создавший Передонова, смел создать его? Чем ты ответишь за него? З. Гиппиус[882] Блаженство мне мои страданья… Федор Сологуб В прижизненных критических обзорах и статьях о романе «Мелкий бес» весьма нередко приходится сталкиваться с уподоблением Сологуба его мрачному персонажу. Одним из первых о единосущности творца и творения написал А. Горнфельд: «Передонов — есть борьба с передоновщиной, и для тех, кто знаком с литературными признаниями автора, совершенно ясно, где Сологуб ощутил ее больше и всего страшнее: в себе самом. Передонов — это Федор Сологуб, с болезненной страстностью и силой изображенный обличителем того порочного и злого, что он чувствовал в себе. <…> Голгофа есть везде, где есть творчество; однако поистине кровью своего сердца пишет не тот, кто должен говорить дурное о других, но тот, кто самое злое и гнусное для изображения находит не вне, а в сокровенности своего существа»[883]; вслед за ним А. Блок: «Для меня ясно: Федор Сологуб — это осложненный мыслью и дарованием Передонов. Передонов — это Федор Сологуб, с болезненной страстностью и силой изображенный обличителем того порочного и злого, что он чувствовал в себе»[884], затем П. Пильский: «Сологуб ненавидит Передонова, ибо в Передонове много Сологуба. „Мелкий бес“ беспощадная и кровавая борьба Сологуба с сидящей в нем самом передоновщиной»[885]; Вл. Кранихфельд: «…поставить фигуру Передонова во всю ее натуральную величину, обрисовать ее во всех ее деталях мог только писатель, выносивший всю передоновщину в недрах собственного своего существа»[886] и др. О своем несогласии с критиками автор «Мелкого беса» заявил в предисловии ко второму изданию романа[887]; впоследствии он жаловался: «Это Горнфельд написал статью, что Сологуб — Передонов, а с его легкой руки все так и считают с тех пор»[888]. Однако утвердившееся мнение все же оказалось долговечным. В некрологе Ю. Айхенвальд отмечал: «…зеркалом самого Сологуба, а не русской общественности был этот нашумевший роман. Правда, к нему отнеслись так гостеприимно именно потому, что хотели видеть в нем сатиру, какое-то продолжение „Человека в футляре“, насмешку над строем русской жизни — особенно школы. Но душевнобольной Передонов с его „недотыкомками“ во всяком случае не мог быть принят за тип, как не типична, а индивидуальна всякая болезнь вообще. Вот индивидуальность свою и показывал Федор Сологуб в своих произведениях — показывал искренно, полно, интимно. Он не каялся, но исповедовался»[889]. «Прочтите „Мелкого беса“ — это Сологуб, — писала Е. Данько, — прочтите стихи об Алетее — это тоже Сологуб. Будущий исследователь творчества Сологуба остановится в недоумении, затаив дыхание перед многообразием его творческого образа, перед колоссальной силой художника и перед непримиримыми противоречиями, — и он найдет примиряющее все звено. А мы перед человеком Сологубом стояли в таком же недоумении, — и то, что я смогла найти, — это „человек большого страдания“»[890]. И, как уже самоочевидную истину, спустя многие десятилетия сходные суждения повторял Глеб Горбовский: «Давно хочу объяснить себе Сологуба: чем привлекает, притягивает к себе образ этого некрасивого, покрытого бородавками человека? И вдруг догадываюсь: уродством духа. Уродство, заполученное в общении с людьми еще на первой стадии жизни — детстве-отрочестве и далее — в провинциальном учительстве, Передонова Сологуб, в общем-то, с себя рисовал. Потому и убедительно, и пронзительно, и неповторимо. Хлебнувший в молодости уродства несет на себе отпечаток дьявольского копыта»[891]. Образ Передонова в определенном смысле повлиял на человеческую и литературную репутацию его создателя (в этом творении критики и современники безошибочно распознали акт авторской сублимации). «Предубеждение к его личности у меня было сильное, — вспоминал В. В. Вересаев. — Все, что приходилось о нем слышать, говорило, что это человек мрачный и злой, жестокий сладострастник с наклонностью к извращениям, — и все это не только в стихах. Ив. А. Бунин рассказывал мне, что в конце девяностых годов он где-то познакомился с Сологубом. Сологуб в разговоре спросил его: — Вы кого предпочитаете, мальчиков или девочек? А Вячеслав Иванов, когда узнал, что Анастасия Николаевна Чеботаревская выходит замуж за Сологуба, сказал ее сестре Александре Николаевне: — Не могу поздравить ее с таким браком»[892]. «Его не любили, — вспоминал П. Рысс, — считали злым, его боялись, что еще хуже — чурались. <…> С виду холодный, сдержанный, чрезмерно язвительный, с застывшими глазами, как бы презрительно полузакрытыми, — Ф. К. зачастую внушал к себе неприязнь»[893]; ему вторил Л. Клейнборт: «он сочетал в такой степени свое паучье с человечьим, своего мелкого беса с большим духом…»<a name=r894>[894]</a. В мемуарах участников литературной жизни конца XIX — начала XX века облик Сологуба нередко «подсвечивается» передоновским. «Сколько раз, — признавалась Е. Данько, — мне хотелось раздавить эту гадину, в порыве отвращения и инстинкта самосохранения, который отталкивает нас от всего уродливого, болезненного и гнилого, заставляет зажимать нос, когда слышишь вонь. <…> Уж очень чудовищным кажется Сологуб как явление»; «Мое отвращение к Сологубу было так велико, что, даже узнав о его смерти, — я не чувствовала оправдания. <…> встреча с ним — как ничто другое — показала мне всю гаденькую, грязную, низенькую человеческую природу»[895]. Даже в тех случаях, когда, бесспорно признавая выдающиеся литературные заслуги Сологуба, мемуаристы и бывшие соратники по перу дружески старались подчеркнуть в его внешности или поведении что-либо привлекательное, неизменно возникал (бессознательно?) негативный подтекст, изображение двоилось, будто бы за фигурой Сологуба неотвязно следовала его тень — учитель Передонов (или учитель-инспектор Ф. К. Тетерников?). «Портрет Кустодиева очень удачен в отношении сходства, — вспоминал Г. Чулков. — Сологубу можно было тогда дать лет пятьдесят и более. Впрочем, он был один из тех, чей возраст определяется не десятилетиями, а, по крайней мере, тысячелетиями — такая давняя человеческая мудрость светилась в его иронических глазах»[896]. Между тем портрет 44-летнего Сологуба, написанный Б. М. Кустодиевым в 1907 году, вызывает единственную ассоциацию — Передонов! Сидящий на казенном диване человек в черном костюме, брезгливо смотрящий на мир сквозь пенсне, невольно воскрешает в памяти меткие словечки современников: «кирпич в сюртуке» (В. Розанов) «сухой, „злой“ старичок, Федор Кузьмич Тетерников» (А. Белый)[897]; «старичок Тетерников» (М. Горький), или же подобные, не слишком отличающиеся по своей сути характеристики. Тэффи: «Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда <…> он мне показался старым, даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. <…> Он никогда не смеялся»[898]. В. Ходасевич: «Я впервые увидел его в начале 1908 года, в Москве, у одного литератора. Это был тот самый Сологуб, которого на известном портрете так схоже изобразил Кустодиев. Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины — седина. Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое. На левой щеке, возле носа с легкой горбинкой, — большая белая бородавка»[899]. Г. Иванов: «Когда меня в 1911 году впервые подвели к Сологубу и он уставил на меня бесцветные ледяные глазки и протянул мне, не торопясь, каменную ладонь (правда, мне было семнадцать лет) — зубы мои слегка щелкнули — такой „холодок“ от него распространился»[900]. «Когда К. С. Петров-Водкин написал не очень похожий, но очень символический „фресковый“ портрет Сологуба, — вспоминал Э. Голлербах, — Ф. К. усмотрел в этом образе черты Передонова и возмутился до глубины души. Отзывы его об этом портрете были резки и не поддавались парированию. Сколько я ни пытался убедить Ф. К. в живописной ценности этого портрета, он отмалчивался от него решительно и ожесточенно. Это была одна из „личин“, обличенная художником, и оттого портрет был невыносим Сологубу, любившему литературный маскарад, но не терпевшему „разоблачений“»[901]. В pendant внешнему облику Сологуба мемуаристы описывали его инспекторский обиход. М. Добужинский, столь удачно изобразивший Недотыкомку, украсившую обложку первого издания «Мелкого беса», вспоминал: «…было странно видеть, что Сологуб жил в такой мещанской и банальной обстановке, достойной быть интерьером самого героя „Мелкого беса“ Передонова, с обоями в цветочек, с фикусами в углах гостиной и с чинно расставленной мебелью в чехлах. Циник Нувель, который тоже часто у него бывал, уверял, что Сологуб и есть сам Передонов и потому купается в пошлости! <…> Федор Кузьмич в то время имел весьма патриархальный вид лысого деда с седой бородой, что как раз не вязалось с изысканностью и греховностью его стихов и было, в сущности, его загадочной маской»[902]. Стремление Сологуба быть неуязвимым для общественного дозора, страх перед возможным посягательством на его внутренний мир и тайну личной жизни, принципиальная «закрытость» от окружающих порождали вокруг его имени поистине зловещие слухи и небылицы, которые также подогревались сопровождавшей его тенью Передонова. Сплетни и пересуды сопутствовали писателю и после смерти. 22 апреля 1941 года Иванов-Разумник, например, писал Е. П. Иванову: «Давным-давно знаю эту сплетню, относился к ней равнодушно (мне какое дело?), пусть даже и правда; но лишь в этом году, прочитав обширный дневник Ф<едора> К<узьмича> эпохи 1877–1898 гг., убедился в полной вздорности этой сплетни про Ольгу (а не Елизавету) Кузьминичну и ее брата»[903]. В мемуарном очерке о Сологубе, создававшемся в 1930-е годы, Л. М. Клейнборт рассказывал: Литераторы, художники, артисты вообще питают склонность к злословию, к сплетне. Чего не рассказывалось про Мережковского, про З. Н. Гиппиус, про Кузмина, про Зиновьеву-Аннибал и т. д. Но никто в такой степени не угодил этому судачеству своей особой, как Федор Сологуб. Говорили, что с ним рискованно встретиться где-нибудь в темном месте, когда кругом людей нет. Он, оказывается, может высунуть вам язык, когда вы менее всего ожидаете этого. А то, с искривленным ртом, поднесет вам: «Давно я не ел человеческого мяса». Он «психопат», «садист», оказывается, не только как поэт. Из своего училища Сологуб ушел по выслуге 25-летней пенсии. При его положении в литературном мире ему уже не для чего было быть инспектором Андреевского городского училища. А может быть, и наоборот, близость к литературе и литературному миру бросила на него тень в глазах начальства. Слухи же объясняли его уход со службы тем, что он превратил учеников в «тихих мальчиков», изображенных в «Навьих чарах», окунул их в тайны «мудрого садизма»[904]. <…> Особняком стояла сама Чеботаревская, которая не то сама секла своего супруга, не то он — ее, после чего они предавались половому безумству[905]. Сологуб как будто бы и не сопротивлялся фантастическим измышлениям, напротив, создается впечатление, что он их всячески поощрял, как своим поведением, так и всем своим творчеством. «Чем бы и как бы меня ни унизили, / Что мне людские покоры и смех. / К страшным и тайным утехам приблизили / Сердце мое наслажденье и грех»[906], — подобные весьма многочисленные лирические излияния провоцировали читателей и критиков на самые мрачные догадки. «Джек-потрошитель современной литературы» — так назвал его газетный обозреватель[907]в связи с публикацией в «Золотом руне» цикла садистских стихотворений «Багряный пир зари»[908]. В чем только его не подозревали, за что только его не осуждали: «Сатириазис, фетишизм, садизм, уранизм, кровосмесительство, некрофилия — ничто не забыто Сологубом»[909]; «сладострастное копание в извращенностях полового безумства даровитый писатель превратил в последние годы в свою специальность»[910]; «в произведениях Сологуба мучительство, побои, доносы тесно связаны с болезненной эротоманией, с половыми извращениями на почве садизма. <…> При виде розог или хотя бы при рассказах о побоях герои Сологуба захлебываются от садического восторга»[911]; творчество Сологуба «настоящее откровение, вводящее в психику переживаний, говорящее о тайном очаровании ужаса, крови, убийства, о пробуждении телесных инстинктов кровавого сладострастия. <…> Сологубу, по близости „я“ к изображаемому, по искренности, ближе всех де Сад»[912]. Помимо всего, в начале 1910-х годов «певцу смерти» вменяли в вину ответственность за эпидемию самоубийств. Не так уж мало для одного человека и «великого писателя». Кстати, на вопросы анкеты газеты «Биржевые ведомости», обращенной к выдающимся современникам с целью предотвращения роста самоубийств, он ответил провокационно, но «стильно»: Природа ненавидит слабости и естественным подбором стремится создать жизнеспособный и стойкий организм. Поэтому нам нечего бояться самоубийств, — они являются клапаном, дающим выход слабости. Самоубийцы отнюдь не выше окружающей среды: не сильная воля, не высшие запросы заставляют их бежать из жизни, а только их неумение приспособиться и создать что-либо самостоятельное[913]. Д. В. Философов предполагал: «Ведь это стиль писателя, который он в себе выработал. Много позже, в 1914 г. на даче в Эстонии у Игоря Северянина, Сологуб шутя говорил: „вот пойду я завтра туда“ (т. е. на кладбище) сам, отыщу покойника посвежее, да и высосу его, как полагается мне, Сологубу»[914]. Эта же задорная провокационная нота звучит в беглой заметке: «Маленькое воспоминание: на вечере у Случевского (пятница) я читал при Васе, уже 2-й или 3-й раз, стихи о спасшем меня дьяволе. Молодые поэты смеялись. — Д<митрий> С<ергеевич> стал хвалить. Они смутились. Д<митрий> С<ергеевич> сказал: это — смешно, но… Они обрадовались позволению и захохотали, как по команде. Мне было очень весело»[915]. Зачем поэту, пользовавшемуся признанием в ближайшем литературном кругу и относительной известностью у публики, понадобился такой сомнительный пиар, в котором он к тому же столь преуспел? Поклонницы жестокого таланта Сологуба забрасывали его экстатическими призывами: «Полюби. Полюби. Я отдам тебе мою душу, мое тело, мою правду, ненужную молодость. Так свято, радостно отдаться тебе. <…> С тобой нет греха, нет стыда, нет раскаянья», — взывала некая Ниара[916]; ей вторила Наталия 3.: «Мне 20 лет, моя плоть еще не знала радостей. Вы первый мне сказали про них, дав порыв к боли-экстазу. Невыносимо без нее жить. Под Вашею фатою фантазии, в томлении о вопле истязанья, волнуюсь, отдаюсь его чаяньям, говорю с Вами, слушаю молящие слова мои — позовите меня Вы, Федор Сологуб, дайте мучительное счастье»[917] и др. По-видимому, литературный имидж писателя побудил Ан. Чеботаревскую в первые месяцы их сближения обратиться к нему с просьбой: «Мне нужно познакомиться с какой-нибудь женщиной или несколькими женщинами так называемого „легкого поведения“ (это не я их так называю), чтобы узнать через них некоторые необходимые мне данные. Может, у Вас есть такая знакомая? Буду страшно благодарна»[918]. Едва ли этот вопрос был всего лишь следствием интереса эмансипе к «женскому вопросу». Просьба Чеботаревской вскоре была удовлетворена, о чем свидетельствует дневниковая запись М. Волошина от 26 апреля 1908 года, в которой он передает рассказ Г. Чулкова о «коллективном» походе Сологуба, Блока в сопровождении проститутки (его «новой подруги»), Чеботаревской и Вилькиной в меблированные комнаты и шокировавшем всех поведении Сологуба. Чулков рассказывал: «…нас разделили по отдельным комнатам. Сологуб потребовал, чтобы получить долг Чебот<аревской>. Он должен был ее высечь. Мы с Вилькиной бежали в ужасе от это<го> разврата. Но все так и осталось неизвестным»[919]. Слухи о подобных приключениях в писательской среде распространялись молниеносно. По случаю женитьбы Сологуба на Чеботаревской, состоявшейся осенью 1908 года, Кузмин сочинил эпиграмму: Поклонник ревностный де Сада, Он с ней вступил в конкубинат. Я счастью князя очень рад — Анастасии жаль мне зада[920]. Сологуб действительно и, вероятно, не без задора подыгрывал общественному мнению, юродствуя и закрепляя за собой одиозную репутацию садиста, эротомана, сатаниста и некрофила. Вместе с тем на его литературную репутацию, несомненно, повлияли некоторые черты внутреннего облика: вздорный, неуживчивый нрав, обидчивость, патологическая мнительность, на почве которой нередко возникали конфликты и ссоры. «Я — человек строптивый. Чего ждать, чтобы меня обидели? Психология Тита Титыча во мне осталась…» — признавал Сологуб в беседе с П. Медведевым; Медведев же отмечал: «Порою С<ологуб> — еж, а не человек. Весь колется»[921]. «Некоторых он пугал насмешливостью, иных он отталкивал своею обидчивою мнительностью, другим он казался холодным и злым», — вспоминал Г. Чулков[922]. Он пребывал в постоянной конфронтации с окружающими. «Резкий и прямой, — вспоминал Н. Оцуп, — Сологуб обыкновенно говорил в лицо все, что думал, и не таил про себя злобу. Но случалось ему, и по сравнительно ничтожному поводу, серьезно возненавидеть человека»[923]. Вызвать его расположение было довольно сложно. «Очень люблю и его, и его стихи — и вот всю жизнь никак не умею с ним обходиться», — сетовал В. Ходасевич Ю. Верховскому (обращаясь через него к поэту с просьбой о стихах для альманаха издательства «Геликон»)[924]. «Ну и задала же ты мне работу с письмом Сологубу, — жаловался Н. Гумилев А. Ахматовой. — Ты так трогательно умоляла меня не писать ему кисло, что я трепетал за каждое мое слово — мало ли что могло причудиться в нем старику»[925]. Строптивость Сологуба с годами усиливалась, а его брак с Ан. Чеботаревской, считали многие, еще более усложнил и без того непростые отношения поэта с миром. Г. Иванов писал о супружеской чете: «„Враги“ — естественно — стремились ущемить, насолить, подставить ножку Сологубу, которого она обожала. Донести на него в полицию (о чем? ах, мало ли что может придумать враг!). Умалить его славу, повредить его здоровью. И ей казалось, что новый рыжий дворник — сыщик, специально присланный следить за Федором Кузьмичом. X, из почтенного, толстого журнала, — злобный маниак, только и думающий о том, как разочаровать читателя в Сологубе. И чухонка, носящая молоко, вряд ли не подливает сырой воды „с вибрионами“ нарочно, нарочно…»[926] Совсем в духе «Мелкого беса», по-передоновски: «омегу набуровила»! Конфликты, впрочем, сопровождали Сологуба и задолго до появления в его жизни Ан. Чеботаревской, брак с которой, возможно, был всего лишь бессознательным выбором привычных форм коммуникации. Весь период его десятилетней службы в провинции предстает как один сплошной конфликт со школьной администрацией, а годы сотрудничества в «Северном вестнике» проходили под знаком непрестанного выяснения отношений с А. Волынским и Л. Гуревич. Сологубовская теорема: «Где люди, там скандал; где скандал, там люди; где нет людей, нет скандала; где нет скандала, нет людей»[927], — по-видимому, воплощала модель его социума. Примечательно, что именно в случае с Сологубом возникает желание составить отнюдь не донжуанский список[928], что было бы естественнее в отношении поэта[929], а перечень инициированных им конфликтов. С кем только поэт не ссорился, не выяснял отношений, на кого не обижался, кого не поучал правилам поведения; повсеместно ему сопутствовала напряженная атмосфера, грозящая взрывом. Из всех скандалов, связанных с именем писателя, самую громкую известность получила история с обезьяньим хвостом, захватившая весь литературный Петербург. О ней писали Г. Чулков, Н. Оцуп, Конст. Эрберг, ее отголоски встречаются и в других мемуарных и эпистолярных источниках. Виновниками происшествия были А. М. Ремизов, явившийся 3 января 1911 года на маскарад к Сологубам в странном обличье: «ухитрившийся сквозь задний разрез пиджака помахивать обезьяньим хвостом»[930], и А. Н. Толстой, хвост ему предоставивший. Н. Оцуп рассказывал: Для какого-то маскарада в Петербурге Толстые добыли через Сологубов обезьянью шкуру, принадлежавшую какому-то врачу. На балу обезьяний хвост оторвался и был утерян. Сологуб, недополучив хвоста, написал Толстому письмо, в котором назвал графиню Толстую госпожою Дымшиц, грозился судом и клялся в вечной ненависти[931]. Свою угрозу Сологуб исполнил, он буквально выжил Толстого из Петербурга[932]. Несколько иное изложение история получила в воспоминаниях Г. Чулкова: На маскарад, между прочим, был приглашен один писатель, который по любви своей к чудачествам объявил простодушной Анастасии Николаевне, что ему для его костюма необходима обезьянья шкура. Анастасия Николаевна с большим трудом достала у кого-то желанный предмет и дала его шутнику с предупреждением, что с ним надо обращаться чрезвычайно бережно. Представьте себе ее ужас, когда любитель шуток явился на вечер в своем обычном пиджаке, из-под которого торчал обезьяний хвост. В этом заключался весь этот маскарадный костюм. Но главное — был отрезан хвост от драгоценной шкуры. Это был уже скандал. Сам хитрец вышел сух из воды. Но вокруг «обезьяньего хвоста» разыгрались дамские страсти. Какую-то даму обвинили в том, что писатель отрезал хвост по ее наущению. Полетели письма с взаимными оскорблениями. <…> Сологуб обиделся на одного небезызвестного и даровитого писателя, который впутался неосторожно в полемику по поводу хвоста[933]. Нет нужды сосредоточиваться на деталях и разночтениях мемуаристов в изложении сюжета, важно другое: как убедительно показала в своем исследовании Е. Р. Обатнина, невинное происшествие перессорило всех его участников и закончилось третейским судом, к которому были привлечены: Г. Чулков, А. С. Ященко, А. Блок, Е. В. Аничков, Ю. Н. Верховский, Вяч. Иванов[934]. Чем не маскарад из «Мелкого беса»? Только вместо Гейши — обезьянья шкура, а дирижировал — снова Сологуб. Ссора с А. Белым произошла из-за статьи «Далай-лама из Сапожка»[935], где в шутливой форме («Колдовство Сологуба — блоший укус… сам-то он… немногим больше блохи» и т. п.) Белый изложил свою концепцию творчества писателя и выразил несогласие с его мировоззренческими установками. Сологуб обозлился; 12 апреля 1908 года в письме Брюсову, возглавлявшему журнал, он заявил: «писачке „немногим больше блохи“ подобает скромность»; не приняв во внимание здравые аргументы Брюсова в защиту статьи А. Белого, 19 апреля он продолжал: «Сравнение меня с блохою, может быть, и очень верно, но недопустимо на страницах журнала, где я участвую <…>. Мне остается только сказать, что я остаюсь при моем мнении о совершенной недопустимости таких приемов по отношению к кому-нибудь из сотрудников» и т. п.[936]. Белый направил Сологубу объяснительное письмо («…я привык себя считать Вашим горячим поклонником… я, кажется, недвусмысленно называю Вас „огромным художником“» и т. п.)[937], однако тот упорствовал и обидчика не простил. В феврале 1924 года Иванов-Разумник писал Е. Замятину по поводу составленного им поздравительного адреса в связи с празднованием 40-летнего юбилея литературной деятельности Сологуба: «Хорошо, что нигде нет „Сологуб и Белый“, „Мелкий бес“ и „Петербург“: это было бы для него самое обидное, настолько не выносит он „Петербурга“, да и вообще Белого»[938].

Guran: В. Ходасевич вспоминал: В 1924 году, то есть лет через семнадцать, Белый явился на публичное чествование Сологуба, устроенное в Петербурге по случаю его шестидесятилетия, и произнес, по обыкновению своему, чрезвычайно экзальтированную, бурно-восторженную речь <…>. Закончив, Белый осклабился улыбкой столь же восторженной и неискренной, как была его речь, и принялся изо всех сил жать Сологубу руку. Сологуб гадливо сморщился и произнес с расстановкой, сквозь зубы: — Вы делаете мне больно. — И больше ни слова. Эффект восторженной речи был сорван. Сологуб отомстил[939]. Инцидент упоминается также в воспоминаниях Н. Оцупа[940]. Конфликт с В. Брюсовым возник на пустом месте. Сологуб просил его напечатать стихотворение «Чертовы качели» (написано 14 июня 1907) в ближайшем номере «Весов» и был огорчен отказом (в связи с обилием в журнале поэтических материалов). Предложение Брюсова передвинуть публикацию в очередной номер он расценил как пренебрежительное отношение к своему творчеству и заявил о прекращении сотрудничества в журнале. В ответ на это заявление 5 июля 1907 года Брюсов писал: Теперь, в частности, о Ваших «Качелях». Если из скорого помещения этих стихов вы делаете casus belli, можно ли сомневаться, что мы отложим стихи кого-либо другого или прибавим к № несколько лишних страниц, чтобы только остаться с Вами в добрых отношениях. <…> Примите нашу уступку как наше извинение и верните нам Вашу дружбу, чем меня лично Вы обрадуете очень. Я думаю, вы не сомневаетесь, что я издавна и твердо люблю Вашу поэзию и Вас и что мне руководить журналом, в списке сотрудников которого нет Вашего имени, было бы очень грустно[941]. Получив извинения, «пострадавший» смирился и успокоился: как будто он ждал в ответ на свои упреки, обращенные к редакции, лишь уверений в признании его таланта. Следует заметить, что конфликт совпал с весьма драматическими событиями, происшедшими в жизни писателя (смерть Ольги Кузьминичны), о которых он сразу же сообщил Брюсову, отнюдь не входившему в его ближайшее окружение. Письмо Сологуба как нельзя яснее раскрывает механизм «провокации», которым он владел в совершенстве: чтобы устыдить «обидчиков», необходимо выступить в роли «жертвы». 8 июля Сологуб писал: Дорогой Валерий Яковлевич, Я сердечно тронут Вашим участием к постигшему меня горю. Смерть моей сестры для меня великая печаль, не хотящая знать утешения. Мы прожили всю жизнь вместе, дружно, и теперь я чувствую себя так, как будто все мои соответствия с внешним миром умерли, и весь мир на меня, и все люди меня ненавидят. — И с большим моим горем смешались глупые и досадные маленькие неприятности, устроенные мне моим бывшим учебным начальством. Как раз в те дни, когда сестра умирала, — мучительно страдая, и твердо, без жалоб, перенося это, и зная, что умирает, и до конца в сознании, — меня внезапно начали выставлять со службы. В самый день ее похорон потребовали, чтобы я поскорее сдавал училище. Потом, чтобы возможно скорее очищал квартиру, и разные другие пакости в том же мелко-бесовском роде. Это все мелочи и пустяки, но их дурацкое совпадение с такими тяжелыми для меня днями действовало на меня угнетающим образом. — Возможно, что в письме к Вам я был несправедлив относительно «Весов»; то, что Вы пишете, совершенно справедливо и убедительно для меня; боюсь только, что или я выразился несколько неточно, или что Вы поняли меня несколько внешне. Вопрос о том или другом стихотворении вовсе не важен, потому что это — только внешняя сторона. Для меня существенно то, что я чувствовал в чем-то, не умею точно сказать в чем, враждебный холод. Ваше милое и дружеское письмо убедило меня в том, что я грубо ошибался, в чем виною тень смерти, уже давно омрачившей мою жизнь, — смерти, страшной потому, что она — не моя, что я не сказал, а услышал: — я умираю. — Кто качается на чертовых качелях, тому так легко ошибиться — очень ценю Вашу любезную уступку относительно «Качелей»; но после Ваших сердечных и дружеских слов мне было бы грустно и стыдно воспользоваться ею. Итак, пусть оно пойдет, как Вы хотели сначала, в 9 или 10 номере. Если в том номере найдется место и для другого моего стихотворения, то будьте добры написать мне об этом, когда это выяснится[942]. 17 июля Брюсов сообщал: «„Качелям“ Вашим теперь уже суждено появиться в № 8»[943]. В том же 1907 году произошла ссора с М. Кузминым. В альманахе «Белые ночи», поместившем подборку стихотворений Сологуба, была напечатана повесть «Картонный домик», в которой Кузмин описал интимный вечер в театре В. Ф. Коммиссаржевской с участием мэтра, читавшего драму «Дар мудрых пчел», и изобразил его в стилистике карикатуры: «седой человек, медлительным, старческим голосом, как архимандрит в великий четверг»; «Повернув свое бледное с лоснящимся, как у покойника, лбом лицо на минуту к шепчущимся, перевернул шумно и неспешно страницу, сидящий на ложе снова начал…»[944]. Сологуб возмутился, о чем писал Г. Чулкову, принимавшему в издании близкое участие: «Не правда ли, как это неумно свирепеть на меня за то, что я, во-первых, написал драму, во-вторых, читал ее долго, мешая Кузмину исполнять его „Куранты“. И потом я думаю, что в этой самой книге моих стихов помещать не следовало: это меня, без моего ведома, ставит в такое положение, в котором я не хочу стоять. Получается такая картина: не подозревая, что на моем лице красуется плевок, я безмятежно выхожу читать стихи перед гогочущей аудиторией. <…>»[945]. 4 сентября Кузмин отметил в дневнике: «Письмо от Сологуба, обиженного на „Картонный домик“»[946]. Сологуб писал: Многоуважаемый Михаил Алексеевич. В Вашем «Картонном домике» есть несколько презрительных слов обо мне, — точнее о моей наружности и моих манерах, которые Вам не нравятся. Художественной необходимости в этих строчках нет, а только глумление. Эти строчки я считаю враждебным по отношению ко мне поступком, мною не вызванным, ни в коем отношении не нужным и, смею думать, случайным[947]. Конфликт был улажен[948], однако история получила широкую огласку. Примечательно, что «пострадавший» направил Чулкову, невольно оказавшемуся причастным к конфликту, письмо о смерти сестры с теми же печальными подробностями (о вынужденном уходе в отставку и т. п.), о которых сообщал Брюсову, — в этом жесте опять же нельзя не прочитать призыв к состраданию[949]. Очередной скандал, на сей раз с «Золотым руном», разразившийся в ноябре 1907 года, чуть было не расстроил издание восьмой книги стихов Сологуба «Пламенный круг», предпринятое Н. П. Рябушинским. Поэт счел себя оскорбленным в связи с тем, что намеченная в журнале публикация его портрета[950] была отложена; истолковав этот факт как пренебрежение со стороны редакции, он также был готов отказаться от сотрудничества. Встревоженный намерением Сологуба выйти из «Руна», Рябушинский попытался уладить конфликт: Многоуважаемый Федор Кузьмич! Неужели слова о дружеских отношениях есть любезная ирония? Я могу быть только искренним, но не фальшивым. Причины непомещения Вашего портрета не есть какое-нибудь сложное, неприязненное отношение, а самая простая редакционная комбинация, заключающаяся в следующем. Когда шла Ваша трагедия в № 3[951], репродукция портрета, хотя и была готова, не удовлетворяла подлиннику, и пришлось переделать; я не думал, чтобы это могло быть причиной вашего огорчения или недовольства. Затем, составляя номера заранее, я не поместил Вашего портрета в следующих №№ лишь потому, что решил поместить его в № 11–12, вместе с вещами, которые Вы обещали прислать, будучи в Москве. Я, право, не вижу причины, чтобы обижаться на меня и видеть в этом какое-то стремление, как Вы говорите, демонстрировать мои к Вам отношения. Нет, еще раз нет и нет! Как поэта, беллетриста и философа, я очень Вас люблю и прошу видеть мое лицо и слышать мои слова такими же искренними, какими они были при нашем свидании в Москве. Еще раз прошу Вас, не осложняйте жизнь людскими подозрениями: жизнь красива любовью и доверием. Буду думать, что тень недовольства, как и всякая тень, случайная, миновала. Вы позволите печатать Ваш портрет и по-прежнему, относясь хорошо к «Руну» и ко мне, пришлете стихи, и статью и рассказ для № 11, 12[952]. 21 ноября перед раздосадованным Сологубом, который бойкотировал все письма и телеграммы редакции, оправдывался секретарь «Золотого руна» Г. Э. Тастевен: У нас вошло в традицию печатать портрет вместе с произведениями писателя или художника (так были напечатаны портреты Брюсова, Вяч. Иванова, Ремизова, Белого[953]); между тем, для № 7–9 у нас не было Ваших произведений (кроме 2 небольших стихотворений[954]); в № 10 не будет вообще никакого портрета, так как он посвящен старинным поморским рукописям. Вы указываете, что редакция напечатала раньше Вашего портрет, присланный позже (Вы, вероятно, имеете в виду портрет Ремизова, который был действительно прислан несколько позже Вашего), но редакция никогда не имела в виду в соблюдении очереди печатания портретов высказывать свои отношения к писателям, а руководствовалась тут чисто практически-техническими соображениями. Сейчас в редакции имеется ряд портретов, некоторые будут помещены значительно позже Вашего, хотя некоторые пришли раньше (это портреты Лансере (Сомова), Л. Андреева (Репина), А. Блока)[955]. Глубокоуважаемый Федор Кузьмич! с № 6 «Золотое Руно» не получило от Вас ни одной вещи и имеет полное основание думать, что Вы изменили Ваши отношения к журналу, который Вы в одном письме назвали «наиболее близким Вам». Неужели эта близость эта <так!> могла быть нарушена так скоро? Ведь идейная близость, которая существовала между Вами и «Золотым Руном», ничем не была нарушена журналом, и потому, если Вы верите искренности моих объяснений, Вы не придадите значения этому инциденту. В случае, если Вы по-прежнему согласны предоставить «З<олотому> Руну» издание Ваших стихов, не откажитесь прислать их в самом близком времени с указанием Ваших условий[956]. Соединенными усилиями издателя и секретаря «Золотого руна» в декабре конфликт был погашен, и в начале 1908 года «Пламенный круг» увидел свет (с портретом Сологуба работы Кустодиева). Список «обидчиков» без труда можно было бы продолжить. В него попали и ближайшие сподвижники писателя — Вл. Гиппиус, Мережковские, Д. Философов, В. Розанов, Ю. Верховский, А. Измайлов и др., и недруги, наподобие М. Горького или Ф. Д. Батюшкова, а также те, кого нельзя отнести ни к первым, ни ко вторым, — О. Мандельштам, Игорь Северянин, Евг. Лундберг и еще многие и многие[957]. Чаще всего Сологуб сердился на критиков, чего и не скрывал: «Какие бы хорошие статьи обо мне ни писали — я недоволен, если меня считают ниже Шекспира»; «Не люблю критиков я… Очень был бы доволен, если бы нашелся критик такой, который всю жизнь хвалил бы меня, а всех остальных — ругал. Больше мне ничего не надо. И вообще критики так писать и должны. О ком-нибудь одном — только хорошее, но зато уж очень хорошее, а о других — плохое»[958]. И. Ф. Анненский вызвал гнев Сологуба статьей «О современном лиризме», напечатанной в «Аполлоне» (1909. № 1). В. И. Кривич вспоминал: «Ф. К. Сологуб совершенно неожиданно обиделся самым сериозным образом, причем обратил свою обиду почему-то главным образом на Маковского, заявив, что после такой статьи не исключена возможность даже вызова на дуэль и что он более в „Аполлоне“ принимать участия не может»[959]. Настоящую бурю в доме Сологубов вызвал скандал с Горьким, разразившийся после публикации в «Русском слове» сказки о Смертяшкине[960]. Прямые указания на Сологуба и Чеботаревскую в сатире Горького отсутствовали, однако в «стильном» быте поэта Смертяшкина и ревнующей о его славе супруги Нимфодоры Заваляшкиной легко обнаруживали намек на салон Сологуба и Чеботаревской, широко известный в литературно-художественном мире Петербурга, а также на его хозяйку, «взявшую курс на внешнее поддержание <…> известности мужа»[961]. 18 декабря 1912 года «обидчику» было отправлено письмо: Вы, как искренний и большой человек, не станете отрицать, что ваша «сказка», помещенная в «Русском слове» 16 декабря, метит в меня. Если бы это было только против меня, я и не возражал бы. Но Вы захотели говорить о жене Смертяшкина… вспомните, что над тусклым кипением ничтожных и пошлых чувств, из которых возникла Ваша прискорбная сказка, есть мир возвышенный и чистый… и я уверен, что на этой высоте Вы найдете в своей душе такую силу осуждения Вашего поступка, с которой не могут сравниться намеренно сдержанные слова моих упреков. Я не понимаю, зачем Вы это сделали?[962] Если скандал с Горьким был предрешен идейной оппозицией сторон и притом спровоцирован публикацией дополнительных пародийных глав из «Мелкого беса», то конфликт с А. А. Измайловым, с которым Сологуба не один год связывали дружеские отношения, был неожиданностью. 20 января 1913 года журнал «Огонек» напечатал пародию критика «„Дым и жупел“ (Творимая легенда в 6 частях да еще с терцинами)»[963], над ней был помещен шарж Пьер-О (С. В. Животовского). Сологуб отреагировал немедленно: С прискорбием прочитал я Ваш «Дым и Жупел». Не понимаю, зачем это Вам понадобилось. Вам не нравится мой роман? Но для выражения своих мнений есть критические статьи, и Ваше отрицательное отношение к моему роману Вы уже не раз выражали[964]. А вот пародии зачем писать и печатать их в том журнале, где иногда печатаются и мои рассказы, это мне непонятно. Одно из двух — или Ваш журнал признает меня вообще в качестве писателя, и тогда по отношению ко мне надо соблюдать известные приличия; или Ваш журнал считает меня плохим писателем и не достойным уважения писакой — тогда зачем же печатать мои стихи и прозу? Издеваться над своим сотрудником! А рисунок над Вашей статьею! Какая-то пошлейшая харя с моими, однако, чертами, сидящая в непристойной позе, — какая-то голая баба с розгами! Все это очень прискорбно. Вот Вы, господа критики, нападаете на меня зато, что я, будто бы, не люблю жизни. Любить без разбора вообще не стоит, и жизнь нужно любить только достойную любви. А вот эта жизнь, где не отличить друга от врага, где люди издеваются друг над другом, где (цитирую Ваши слова обо мне) «серьезное, грустное, прекрасное лицо брата по душевным переживаниям» служит для него плевательницею, — о, эта жизнь! С какою отрадою думаешь о том, что путь этой жизни уже не так долог! Желаю Вам счастья и радости. Ваш Федор Тетерников[965]. Благодаря гибкости Измайлова, отношения были восстановлены, но затем снова и не раз осложнялись новыми обидами Сологуба[966]. Он обижался на критику, шутки, пародии или совершенно беспочвенно, подозревая пренебрежительное отношение к себе там, где его не было (Е. Данько использовала точную характеристику: «наверно обиделся, по своей привычке»[967]). При этом в основе большинства конфликтных ситуаций просматривается один и тот же механизм и одни и те же пружины, запускавшие его работу. Сологуб признавал: Я сам себе создал обман, Что будто бы чуждые руки Мне сделали множество ран И много медлительной муки, Что будто бы чуждый мне взор Терзал меня ядом презренья, Что будто бы мне мой позор Немедленно требовал мщенья, Что будто враги и друзья Все стали злорадно смеяться, Что будто бы слабость моя Меня заставляла смиряться[968]. Чаще всего обиды имели провокационный характер: за стремлением встать в положение обиженного и оскорбленного, незаслуженно пострадать угадывается сомнение в справедливости самооценки («великий писатель») и неутолимое желание услышать в ответ слова любви и признания таланта (см. выше письма А. Белого и В. Брюсова). В статье «Памяти П. Я. Стоюнина (к 25-летию со смерти)»[969] Вл. Гиппиус назвал Сологуба среди авторов, которых не стал бы рекомендовать для школьной программы. Сологуб возмутился, тогда же Гиппиус написал ему, что имел в виду цели педагогические, а не критические и при этом уверил: …я был один из первых, еще мальчик-гимназист, пришедший к Вам с восторгом перед Вашим, только что открывшимся тогда, талантом. И потом, когда я ушел на целые годы от литературы и стал преподавателем, я не переставал любить Вас как писателя и человека. Объективно я считал критику Мережковского и Вашу поэзию — высшим проявлением русской литературы за последнее время. Лично — рядом с Вашими стихами я ставлю только стихи Зинаиды Николаевны и Блока. Своим ученикам и ученицам я всегда указывал на Мережковского как на критика и на Вас как на художника[970]. Сологуб обиды не простил[971], несмотря на то что в очередной раз своего добился — услышал в ответ на свое возмущение желанные признания. 5 января 1914 года в концертном зале Петровского училища Мережковский прочел лекцию «Тайна Тютчева»[972], после чего газета «День» напечатала возникшую по этому поводу переписку Сологуба и Мережковского; перед публикацией была помещена заметка, в которой сообщалась основная идея лектора: «Самоубийство и самоубийственное одиночество в России такое же бытовое явление, как смертная казнь. Кто это сделал? — спрашивает Д. С. — Русские декаденты — Сологуб, Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый, З. Гиппиус? Да, они. Но через них Тютчев»[973]. Ополчившись на Мережковского, Сологуб писал ему: И до вчерашнего вечера были в России люди, утверждавшие, что если есть у нас самоубийства, то в них виновен, между прочим, и Сологуб. Говорили это люди, голос которых по его внутреннему достоинству равен комариному писку <…>. Вчера Вы повторили это, — первый раз авторитетно и властно было сказано, что самоубийства делаются Сологубом и другими, а через них Тютчевым. К тому безбожному гонению на Сологуба, которым занимались доныне другие, присоединились и Вы. <…> Я не понимаю, зачем надо внушать толпе, что вредны Тютчев и Леонардо да Винчи; я думаю, что отрава Джокондиной улыбки и яд тютчевской поэзии — благие дары и многоценные, как то миро, которое было пролито грешницею и вменилось выше дел благоразумного милосердия. В примирительном письме (7 января) Мережковский убеждал возмущенного оппонента: Вы совершенно правы: мое восстание на Сологуба есть восстание на Леонардо, на Джоконду, на Тютчева, т. е. на все то, что я сам больше всего в мире сейчас люблю <…>. Восстание на себя самого, на свою собственную душу. Я Вас не только высоко уважаю и ценю, как великого писателя (у меня было всегда такое чувство, что Вы — больше меня, как писатель), но и люблю, как человека, как родного и близкого, в чем-то самом главном, важном, более важном, чем искусство… В свете психологических особенностей Сологуба вполне очевидно, что миф о замалчивании его литературной деятельности, о невнимании к нему критики, об отсутствии читательского интереса, который он сам всячески распространял и поддерживал (возможно, даже верил в него), также имел провокационный характер: Да и что такое вечное искусство? Где его незыблемые каноны? Я не знаю, принадлежит ли «Мелкий бес» к области вечного искусства, но я хорошо знаю, что за этот роман меня третировали, как каналью, и что этим романом я навлек на себя ненависть и презрение. Всякий считает себя вправе отождествлять меня лично с тою частью Передонова, ходячее имя которой подлец. Нет такой критической статьи о «Мелком бесе», в которой не говорилось бы преимущественно об отрицательных сторонах романа. Этот роман, мало изученный критикой и мало читаемый публикой, доставил мне только удовольствие слышать, что, кроме него, я ничего путного не сделал[974]. Поразительно, что современники легко попались в лукавые сологубовские сети, едва ли не каждый второй критик писал: «Литературный путь Сологуба был нелегкий. Поэт не мог не сознавать, что его лирика совершенна и благоуханна, что его роман значителен и глубок, и, сознавая это, встречать или холодное равнодушие к своим трудам, или даже насмешливую враждебность — все это не так легко»[975]. Чувство недооцененности автор «Мелкого беса» сохранил до последних дней. Е. Данько вспоминала, как однажды «он стал говорить, что Сологуб — великий писатель, что его будут читать и через сто и двести лет. Что он скоро заведет себе книгу, в которой каждый приходящий будет писать, что он о нем думает. И на каждой странице будет написано, что он великий человек. <…> Потом он стал жаловаться, что его считают Передоновым»[976]. Обида — наиболее адекватная форма отношений Сологуба с социумом и Создателем. Отождествляя себя с «жертвой», он оправдывал в себе «палача» — художника, «казнившего» земное бытие клеймом «передоновщина», почтительно возвратившего «билет Господу Богу на вход в мировую гармонию». Вместе с тем писатель глубоко переживал случившееся: творение оказалось выше творца — образ Передонова и лирического героя поэтических книг соединился с его именем не только в плане творческом, но и личностном. Передонов принес ему настоящую славу, он же стал его позорным столбом, источником неизбывных страданий. Сказать, что в Сологубе наряду с гением и «большим духом» жил Передонов, которого он ужасался, ненавидел и с которым боролся всю жизнь, — значит сказать лишь часть правды об авторе «Мелкого беса». Потому что, каким бы невероятным это ни показалось, создатель крепко держался за своего монстра: Передонов был его подлинным сокровищем, побуждал к творчеству, диктовал определенный стиль литературного и общественного поведения, наконец, был его ширмой, за которой он скрывался от «злого земного житья». Если Сологуб и «продал» душу дьяволу, то, несомненно, за Передонова. В чем-то он очень походил на Барбе д’Оревильи, с творчеством которого был хорошо знаком. «Вся красота Барбэ в том, — писал М. Волошин, — что он не боялся своих противоречий, а спокойно носил их в себе, зная, что между двумя противоположными остриями вспыхивают наиболее яркие молнии сознания. <…> Он был моралистом и боролся против Дьявола и его обольщений, а между тем его самого считали поэтом греха и извращенности»[977]. В «Мелком бесе» мы наблюдаем, как Передонов постепенно строит девиантную карьеру, переходя от слабых форм девиации (бытовое пьянство, рукоприкладство, сечение розгами) к более сильным (совершение преступления). По этому же пути, с небольшими отступлениями, прошли Логин в «Тяжелых снах» и Триродов в «Творимой легенде». В отличие от своих героев (наделенных, как известно, многими автобиографическими чертами), Сологуб избежал этой планиды, однако, избрав с юных лет особую, не слишком очевидную форму социальной изоляции[978], психологически развивался в том же направлении. Не последнее значение в этом процессе имел разрыв между задачами, которые этот человек, будучи натурой одаренной и гордой, ставил перед собой на пути самореализации, и ограниченными возможностями, которые ему, «кухаркину сыну», могла дать мещанская среда, имевшая собственные социальные, нравственные и эстетические установки и представления о норме. Можно сказать, что уже в институтские годы на основе развившегося в детстве садомазохистского комплекса у Сологуба вполне сформировалась девиантная структура личности. Сологуб не хотел адаптироваться к мещанской среде и мещанской жизни (скучной, серой, однообразной, монотонной, пошлой), которую с юных лет воспринимал враждебно. Он выбрал иной, единственно возможный для себя способ связи с действительностью, — уход от реальности в мир мечты и художественного творчества, которое сполна компенсировало его жажду запредельных эмоциональных переживаний и обрело в его внутреннем мире статус высшей ценности («Даже и злая мечта низводит в душу человека утешение и просветление, которое едва доступно другим искусствам на самых высоких ступенях»[979]). Девиантное сознание диктовало определенные формы поведения: чтобы уход от реальности был осмыслен и оправдан, а творчество не прекращалось, необходимо было постоянно утверждать дисгармонию между двумя мирами — трехмерным и четырехмерным, испытывать отвращение к реальности, а себя осознавать и предъявлять миру ее жертвой; оно же толкало его к постоянной конфронтации с окружающими. Быт и бытие Сологуба, в особенности на квартире Андреевского училища, вполне соответствовали внутренним запросам личности, об этом свидетельствуют последние записи «Канвы к биографии»: «1894–1907. Сестра. Секла дома, в дворницкой, в участке, с согл<асия> дир<ектора> и град<оначальника> в Андр<еевском> нередко сторожа, чаще всего Василий, иногда с сыном Николаем. Андр<еевское> уч<илище>. Дома по-прежнему босиком. На даче постоянно. Широкая. Дарья Ив<ановна>. Сначала стеснялась. Потом разошлась вовсю»[980]. Чем сильнее он ощущал внутри себя Передонова, чем отвратительней и безобразней представала действительность, тем прозрачнее и пронзительнее становилась уводящая от нее мечта. В этой связи совершенно в ином свете открывается восьмая книга стихов «Пламенный круг» (1908), по праву признанная шедевром Сологуба и поэзии русского символизма: почти все стихотворения (151) сборника были написаны под знаком инспекторского быта и бытия (лишь одно 1887 г. и два 1894 г., остальные в 1896–1907 гг.). Мог ли Сологуб, «протащив Передонова через себя», забыть о нем или отречься от него? Едва ли — он был частью его души. Уничтожение Передонова было равносильно убийству в себе поэта и «великого писателя», — мог ли Федор Сологуб поднять руку на Ф. К. Тетерникова?

Guran: ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Post Scriptum: Обида самому себе («Мелкий бес. Драма в пяти действиях (6 картинах)») Шумный успех «Мелкого беса» и возможное появление любительских переложений текста для сцены побудили Сологуба заняться переделкой романа в драматическое произведение. Идея создания авторской инсценировки впервые была им высказана осенью 1908 года в разговоре с А. П. Воротниковым[981]. Основную идею драмы Сологуб определил так: …мне хотелось бы, чтобы сцена, очеловечив Передонова, вызвала к нему сочувствие зрителя. <…> Постановка должна быть ярко-реалистична, с резко обозначенным бытом, постепенно, однако, убывающим к концу, когда уже является фантастический элемент, бредовый. Безобразия быта, взятые в крайнем проявлении, сами себя казнят, претворяются в безумие, в невозможный в действительности страшный бред[982]. Сологуб выбрал из романа эпизоды, наиболее существенные с точки зрения художественного замысла, и представил в виде драмы в пяти действиях. В самом конце 1908 года работа над инсценировкой, очевидно, подвигалась к завершению. 29 декабря К. Н. Незлобин[983], по совету А. П. Воротникова, поступившего в его труппу режиссером, обратился к Сологубу с предложением: Очень хотел бы поставить в моем театре в Москве с осени 1909 г. Вашу драму, которую, как мне известно, Вы заканчиваете в настоящее время, — «Мелкий бес». Не откажите, в случае согласия Вашего, сообщить мне условия разрешения постановки этой пьесы в Москве, в моем театре. Считаю необходимым прибавить, что в репертуаре театра будут у меня А. Майков, Л. Андреев, Е. Чириков, С. Найденов и пр., а также из западных писателей О. Уайльд и пр.[984] Весну 1909 года Сологуб и Ан. Чеботаревская провели за границей. Работу над инсценировкой писатель возобновил лишь после возвращения в Россию. 1 июня 1909 года А. П. Воротников писал Сологубу: …предполагая, что Вы уже вернулись из заграницы, пишу Вам в Петербург в надежде узнать от Вас что-либо о «Мелком бесе», о котором спрашивает меня постоянно наш директор К. Н. Незлобин и наш режиссер Марджанов[985]. Не откажите сообщить, очень прошу Вас! Готова ли пьеса, когда могли бы мы с нею познакомиться ближе?[986] Предварительные переговоры о постановке прошли благополучно. 27 июня Воротников сообщал Сологубу: Незлобин с нетерпением ожидает возможность прочитать Вашу драму, чтобы затем поскорее заняться ею. Я не предвижу с его стороны возражений относительно Ваших условий гонорара и думаю, что для того, чтобы у Вас не было сомнений по поводу возможного числа представлений, он мог бы приобрести у Вас пьесу «Мелкий бес» для Москвы (и Петербурга даже) за определенную цифру, не зависящую от числа представлений. Конечно, все эти вопросы лучше всего было бы выяснить при личном свидании, как только он прочтет Вашу пьесу[987]. В июле 1909 года Сологуб выслал Воротникову текст драмы для ознакомления. Вскоре он получил от него заключение: Прежде всего: пьеса не производит впечатления переделки из романа, что и было весьма желательно. В особенности V акт удачен для режиссера. Далее: мне кажется, что в дополнительных сценах не чувствуется надобность, кроме сцены Людмилы с Сашей; она безусловно необходима как связующее звено между разговорами о «гимназисте-девочке» и появлением Саши на балу. Мне представляется возможность — переодевание, т. е. разглядывание Саши Людмилой, сделать за сценой, а сестры на сцене подслушивают и подсматривают, и обмениваются замечаниями, из которых был бы виден характер отношений Людмилы к Саше. Затем выходят и они на сцену. Костюм Людмилы, несколько небрежный, и смущение мальчика дополняют впечатление от разговоров сестриц. В этой же сцене созревает решение одеть Сашу гейшей для маскарада. — Для связи этой — всей — сцены (которая, мне кажется, составляет 2-ую необходимую картину 3 действия) с предыдущими и последующими можно бы в разговоре сестер Рутиловых сказать что-нибудь и о Передонове. Затем в эту картину прямо так и просятся песни и пляски сестер; могут они предшествовать или следовать за раздеванием Саши (за кулисами); он может прийти в гости к ним во время пляски сестер, и Людмила уведет его в свою комнату для культа его красоты. — Простите мне, что пишу обо всем этом так подробно. Во мне заговорил «театральный человек», и я чувствую, что такая картина составила бы один из главных «гвоздей» пьесы, говоря цинично, одну из приманок для публики. Повторяю: «цинично». Потому что сестры Рутиловы все-таки будут светлым пятном на всей драме «Мелкого беса»[988]. Многие критики осуждали Сологуба за «безнравственное» описание в романе истории любви Людмилы и Саши[989]. В этой связи примечательно сообщение, опубликованное в октябре 1907 года в газете «Театр» (раздел «Петербургская хроника»): Бывшие ученики Андреевского городского училища, инспектором которого был Ф. Сологуб, устраивают спектакль, в котором ставят пьесу Сологуба. Как известно, Ф. Сологуб был недавно уволен с поста инспектора за «литературную деятельность» и главным образом за роман «Мелкий бес»[990]. Подобные слухи вредили репутации писателя: в действительности он был уволен в отставку из училища за выслугой 25 лет. В то же время известно, что у Сологуба были альбомы его любительских фотографий с обнаженной натуры. Е. Я. Данько он рассказывал о том, как он занимался фотографией, будучи инспектором в школе[991]. Вполне понятно, что у лиц, заинтересованных в появлении «Мелкого беса» на сцене, возникло сомнение в безупречности, с точки зрения цензуры, так называемой «эротической» картины пьесы, действие которой разворачивалось в драме на квартире у Рутиловых. О цензурном разрешении предстояло хлопотать в неблагоприятных для автора обстоятельствах. В феврале 1909 года прошла серия так называемых самодеятельных «литературных процессов», организованных университетским студенческим «Кружком литературы и искусства», по обвинению писателей М. Арцыбашева, М. Кузмина и Ф. Сологуба в порнографии. «Литературные процессы» отражали состояние общественного мнения. Сологубу инкриминировалось соблазнительное описание в «Мелком бесе» и «Навьих чарах» противоестественных наклонностей, известных под именем садизма. «„Присяжные заседатели“ отвергли обвинение по части, касающейся „Мелкого беса“, но признали его по отношению к „Навьим чарам“. Суд приговорил Ф. Сологуба к аресту на 1 месяц, а роман: „Навьи чары“ постановлено подвергнуть уничтожению»[992]. Цензоры не раз выдвигали писателю обвинение по разным статьям, в том числе по 1001-й статье Уложения о наказаниях (порнография)[993]. Он был вынужден прислушиваться к пожеланиям режиссеров, чтобы оградить инсценировку от возможных цензурных санкций. По этой причине картину, заведомо сомнительную с точки зрения нравственной нормы (Саша в гостях у Рутиловых, Людмила уводит его в свою комнату и любуется его наготой), и другую, сюжетно связанную с ней (знакомство Людмилы и Саши на квартире Коковкиной, Передонов допрашивает Сашу), он отделил от основного текста драмы и назвал «Эпизод второй» и «Эпизод первый». Эпизоды, объединенные «эротической» темой, получили относительную самостоятельность. В случае необходимости их можно было убрать без существенного ущерба для общего сценического действия и основного сюжета драмы. 5 августа 1909 года Воротников обращался к Сологубу с просьбой: Пожалуйста, вышлите дополнительную сцену «Мелкого беса» в Москву на мое имя <…>. На днях мы хотим читать пьесу артистам. Пока же ее прочел Конст. Ник. Незлобин, режиссер Марджанов и еще кое-кто. <…> Я думаю, лучше всего нам теперь переписать всю пьесу вместе с добавочной сценой и в таком уже виде отправить в Петербург в цензуру. Там похлопочем, чтобы поскорее прочитали[994]. 9 августа Воротников писал вновь: Как только будет получена дополнительная сцена, мы немедленно пошлем рукопись в драматическую цензуру, там ее не задержат долее трех, четырех дней, и как только будет получено у нас уведомление, хотя бы по телеграфу из Петербурга о разрешении цензурой «Мелкого беса», то немедленно будет переведена Вам И желаемого Вами гонорара. Мы сделаем все, чтобы ускорить это дело. В Петербурге пьесу представит за нас Бюро Русского Театрального Общества, для которого все решительно в цензуре делается скорее, чем кому-либо; оттуда же нас известят телеграммой о разрешении. Дело в том, что Конст. Ник., а также его жена не уверены в разрешении «Мелкого беса» для сцены (так как герой — педагог). В последнее время цензура стала придирчивее прежнего. Я не разделяю этих опасений, но я «один в поле не воин». <…> Все, читавшие у нас пьесу, высказались одинаково за необходимость сцены у сестер Рутиловых[995]. Вскоре цензурное разрешение на постановку было получено. 25 августа Воротников сообщал Сологубу: Дорогой Федор Кузьмич, вчера я получил от бар<она> Дризена[996] цензурный экземпляр «Мелкого беса». Вычеркнуты несколько фраз всего у Передонова, зато пострадала сцена Людмилы с Сашей. Сперва Дризен проектировал выбросить целиком всю сцену, потом внял мольбам моим и прошелся по монологу Людмилы (разговор о ее сне), по разговору с Сашей и зачеркнул эту сцену, когда сестры подсматривают. Оканчивается картина уходом Людмилы с Сашей в ее комнату и входом двух сестер. — Что делать! Надо быть благодарным и за это. Зато сам Передонов остался в полной неприкосновенности. <…> Вчера здесь был на несколько часов Конст. Ник. Незлобии, и я ему передал цензурованный экземпл<яр>, который он и повез в Москву. <…> Незлобин в восторге от разрешения «Мелкого беса»[997]. В сентябре в театре Незлобина начались первые читки пьесы с актерами. Режиссером постановки был назначен Константин Александрович Марджанов. Сологуб периодически сообщал в Москву о своих пожеланиях относительно отдельных действующих лиц и некоторых сцен. При этом он не возражал относительно «режиссерских сокращений и обработки пьесы»[998]. 30 сентября Воротников извещал Сологуба: Целиком всю драму еще не репетировали, а по отдельным актам, причем режиссер высчитал, что «М<елкий> Бес» идет около 4 ½ час<ов>, не считая антрактов, которые все же займут немало времени. Таким образом, спектакль с 8 час<ов> веч<ера> продолжался бы до 1 ч<асу> ночи и дольше. Поэтому предполагалось четвертый акт, как наименее важный для развития драмы, пока не разучивать. На постановку «М<елкого> б<еса>» у нас потребуется еще не менее месяца, и потому можно в ней сделать все, что угодно, лишь бы это клонилось к успеху пьесы в интересах и автора и театра. Вообще относительно многих пунктов у режиссера есть сомнения, и он очень надеется на Ваш приезд в Москву для разъяснения разных вопросов относительно «М<елкого> б<еса>»[999]. Весь декабрь в театре шли интенсивные репетиции. В декабре Сологуб приезжал в Москву и встречался с труппой. Премьера была намечена на 4 января 1910 года. Однако первая по времени премьера «Мелкого беса» состоялась не в Москве, а в Киеве. В августе 1909 года режиссер киевского театра «Соловцов» Н. А. Попов[1000], по совету А. П. Воротникова, обратился к Сологубу с просьбой: Многоуважаемый Федор Кузьмич, по слухам, Вы закончили новую пьесу «М<елкий> б<ес>». Если этот слух верен, не откажитесь познакомить нас с пьесой и сообщите Ваши условия. В моем распоряжении прекрасная труппа, а обстановочная часть доведена до возможной высоты, не уступающей столичным театрам, так что пьеса может быть поставлена достойным образом[1001]. Просьбу Н. А. Попова поддержал С. А. Соколов, с которым Сологуба связывали дружеские и деловые отношения. Жена Соколова Лидия Дмитриевна Рындина в сезон 1909/1910 служила в труп — пе театра «Соловцов» и мечтала получить роль в «Мелком бесе». Соколов известил Сологуба телеграммой: Присоединяюсь изо всех сил просьбе Киевского Театра Соловцова Театр дружественный и настоящим режиссирует бывший режиссер Московского Малого Театра Попов Художественная высота обеспечена Привет Подробности письмом Сергей Соколов Гриф[1002] В письме, отправленном из Киева 30 августа, он добавлял: Театр действительно очень хороший, с прекрасно поставленной технической и декоративной частью и с хорошей труппой. В этот сезон здесь главным режиссером Н. А. Попов, покинувший Московский Малый театр и здесь имеющий неограниченные полномочия. Человек он тонко чувствующий и очень культурный, и за постановку безусловно можно не опасаться. Я был очень рад узнать, что после обмена телеграммами Вы дали свое согласие на постановку[1003]. Репетиции в театре «Соловцов» начались в сентябре. 15 октября Н. А. Попов писал Сологубу: «М<елкий> б<ес>» идет в первый раз 30-го октября. Текст у меня уже сделан, причем, применяя его к сцене, я советовался с С. А. Кречетовым, который гостит сейчас в Киеве. К репетициям приступаю с понедельника 19-го, а оркестровые репетиции идут уже давно, причем занимаюсь с оркестром сам, чтобы он слился в одном направлении со всей постановкой. Окончательного распределения ролей еще нет, потому и не сообщаю его Вам. Конечно, с нетерпением буду ждать Вашего приезда в Киев[1004]. Сологуб присутствовал на премьере «Мелкого беса» в киевском театре 7 ноября 1909 года[1005]. После его возвращения в Петербург Л. Д. Рындина, исполнявшая роль Дарьи Рутиловой[1006], сообщала Ан. Н. Чеботаревской: «Мелкий бес» прошел три раза — 2-ой раз было немного публики, но на 3-ем очень много, хорошо. Должен был еще идти — но Будкевич[1007] перерезала себе вены — в ванне. Случайно к ней зашел один артист и узнал, что она в 8 часов пошла в ванну (а это было в 10), встревожился — стали к ней стучать; ответа не было — выломали <дверь> — ванна, полная крови, — она без чувств, без пульса, привезли в больницу. Если бы это был мужчина, он бы был мертв, но женщины привыкли к потерям крови — ей что-то впрыскивают, лежит поправляется, голова свежая — веселая, говорит не от горя, жить скучно, не стоит — все равно покончу. Жутко, Анастасия Николаевна, у нас очень жутко[1008]. Постановка вызвала у зрителей чувство полной растерянности. Критики сразу же обратили внимание на различие авторской интонации в романе и в сценической версии «Мелкого беса». Обозреватель «Киевской мысли» недоумевал: Конечно, это не был «Мелкий бес», на сцене не было бытовой картины, нарисованной в романе, но зато была клиническая картина и, так сказать, «скорбный лист» тяжелого кошмарного безумия. <…> для меня вполне ясно одно, что автор романа и автор переделки совершенно не поняли друг друга, и в то время как автор романа задался целью вызвать в читателе и гнев, и ужас перед позорной русской действительностью, автор переделки не вызывает ничего, кроме глубокого, искреннего и бесконечного сожаления к несчастному безумцу и душевной трагедии Передонова[1009]. В интервью, данном газете «Театральный день» по поводу киевской постановки драмы, Сологуб сказал, что он очень доволен режиссурой Н. А. Попова и актерскими работами; трактовка образа Передонова была адекватной его художественному замыслу[1010]. Премьера в театре Незлобина состоялась 7 января 1910 года, Сологуб был в Москве на первом представлении[1011]. Газета «Русское слово» сообщала: «Мелкий бес» прошел вчера в театре Незлобина с выдающимся внешним успехом. Автора начали вызывать после первого же акта и вызывали в течение всего вечера; он выходил раскланиваться. Много вызывали и исполнителей, и г. Незлобина. Ему и автору были подарены венки. Справедливость требует, однако, сказать, что эти горячие вызовы слышались почти исключительно с верхов и были в значительней мерю щедрее того, чего заслуживает пьеса; публика же партера вела себя достаточно сдержанно. <…> все то больное, уродливое, кошмарное и извращенное, чем переполнен роман, из которого сделана пьеса, на сцене выступает еще с более отталкивающей реальностью. <…> Вероятно, специфический характер пьесы доставит ей успех[1012]. Незлобин предполагал сыграть «Мелкого беса» и в Петербурге, в другой редакции. Незадолго до премьеры, 3 января 1910 года, Воротников извещал Сологуба о планах директора театра: …мы говорили с Константином Николаевичем по поводу «М<елкого> б<еса>» в Петербурге. Он хочет сыграть его в Москве в новой редакции 1-го и последнего актов (о чем говорил уже с Вами в Москве) и с тем актом, который пропускался до сих пор (визит Директора к Передонову). Не можете ли Вы поскорее прислать нам переделку конца первого акта и также измененную редакцию одной сцены последнего, где Вы даете несколько фраз Передонову во время раздачи призов? Нам надо прорепетировать возможно скорее и поставить в Москве еще в феврале. <…> В «М<елком> б<есе>» для Петербурга предвидятся кое-какие изменения в артистах[1013]. В первой редакции постановки в театре Незлобина, как отмечал рецензент, «сон разыгрывается за тюлем, на подставке; в глубине, — как это прежде делалось в операх, — а видения — карты и чертики — показывали на сцене волшебным фонарем. Такие приемы — совсем детские и мешают спектаклю, но в их простоте есть даже что-то милое и трогательное. „Недотыкомка“ во втором акте пролетала как маленькая серая охапка: это было неплохо. <…> В последней сцене, в маскараде, „недотыкомка“ была на маскараде и говорила хриплым голосом. И это уже нехорошо»[1014]. Незлобин заменил трюки с волшебным фонарем живыми артистами в костюмах игральных карт. В феврале постановка прошла в Москве с нововведениями и новыми мизансценами и затем в этой обновленной редакции в марте была представлена в Петербурге. 11 марта, после просмотра пьесы, В. Азов (В. А. Ашкинази) писал Сологубу: …отдав вашу пьесу Незлобину, вы отдали ее на позор и на поругание. Я и в Народном Доме не видел постановки более безграмотной, более антихудожественной, чем постановка «Мелкого беса» в театре Незлобина. Вы своими руками привели Дульцинею к Незлобину и сказали ему: «Превратите ее в Альдонсу». Вы драматург для Станиславского или Мейерхольда, а не для Незлобина, дикого Варвара и тупого невежды. Что он сделал с недотыкомкой! В какой масляничный балаган превратил он бред Передонова! Не знаю, как для вас, а для меня спектакль 8-го марта был сплошным страданием[1015]. Отклики в прессе на постановку пьесы у Незлобина, однако, были преимущественно комплиментарные — по отношению к режиссеру и исполнителям, но весьма сдержанные или критические по отношению к Сологубу и самой идее авторской инсценировки. Рецензент из газеты «Утро России» отмечал: «Спектакль утомляет, и в этом его главный недостаток театральный. Потом в пьесе, как всегда в переделках, нет формы: строгой и четкой, формы драматической — все растрепано, дрожит и мелькает, как в плохом синематографе. Потом в пьесе нет романа „Мелкий бес“ <…>. Для искусства сцены представление это совершенно ничтожно, и нет литературного назначения у переделки из романа, как бы ни был прекрасен роман»[1016]. Критик газеты «Новые люди» заявлял: «Нужды нет, что пьеса не совсем сценична, что она страдает длиннотами и довольно скучна, но в исполнении труппы Незлобина она приковывает к себе внимание зрителя, заставляет думать»[1017]. Обозреватель еженедельника «Театр и искусство» писал:

Guran: Как можно уложить «Мелкий бес» в рамки сценического произведения? Этот вопрос интересовал всех, собравшихся посмотреть пьесу у Незлобина. Переделал роман в пьесу сам автор. Это усиливало интерес. Как и следовало ожидать, постигло полнейшее разочарование. «Мелкий бес» на сцене оказался чем-то отталкивающим. Патологически-садические узоры Сологуба, скрашенные в романе постепенностью нарастания и психологической мотивировкой, выступают в пьесе резкими углами. <…> Говорят, что одним из поводов к конфликту между Незлобиным и Марджановым было толкование «Мелкого беса». Марджанов хотел выдвинуть на авансцену именно саму передоновщину, «расстегни свои застежки»[1018], половую неврастению. Незлобин с этим не соглашался и с чутьем, заслуживающим всякой похвалы, решил задрапировать, поскольку возможно, эксцессы передоновщины бытовой частью пьесы[1019]. Если же и в таком виде пьеса не лишена отталкивающих элементов, вина в этом всецело на ней самой, а не на театре. Театр сделал все, чтобы создать из «Мелкого беса» ряд интересных, эффектных картин[1020]. Высказывалось мнение, что появление драмы повредило роману, приведу ряд критических замечаний: Своему детищу кто же враг, кто же желает вреда своему же творчеству. А у г. Сологуба вышло так, что он оказался врагом своему же изумительному роману. <…> Не будь романа, было бы и к пьесе другое отношение, а то теперь на каждом шагу напрашиваются сравнения, и сравнения не в пользу пьесы. На спектакле вы слышите на каждом шагу: в романе это ярче, в романе это лучше, в романе это совсем не так. И с этим нельзя не согласиться. В романе все действительно лучше[1021]. Не знаю, хорошо ли это сделал Сологуб, что «переделал» свой роман в пьесу. Думаю, что не хорошо. Помня самый роман, я смотрел пьесу с интересом, просто как ряд иллюстраций к роману. Но думаю, что для людей, незнакомых с подлинным романом или же мало знающих Сологуба как писателя, пьеса даст о нем представление неточное. <…> Невольно все время хочется спросить Сологуба, зачем это ему понадобилось искромсать свое собственное детище?[1022] Какое грустное это было зрелище! Какую жестокую обиду нанес сам себе автор, разодрав в клочки собственное произведение и затем сшив их на скорую руку иглою неопытного драматурга! Как мог Сологуб сам посягнуть на едва ли не лучшее произведение, сделав из отличного повествования о Передонове, Людмиле, Варваре и Недотыкомке — пьесу с упрощенной психологией, нестройными действиями, упрощенным жанром? А тут еще театру пришлось овеществлять кошмарные видения Передонова, реализовать то бутафорией, то игрою актера — Недотыкомку и тем, по необходимости, прибавить грубости и вульгарности этому спектаклю[1023]. Многие критики не без сожаления констатировали, что образ Передонова в инсценировке был переосмыслен автором почти до неузнаваемости: «Передонова на сцене жалко, как жалко больного, и это все время, и чем дольше, тем больше»[1024]; «Если увидеть Передонова впервые на сцене, трудно понять, почему такой шум вызвал этот несчастный сумасшедший человек?»[1025] и т. п. Однако Сологуб сознательно стремился изменить образ главного героя. В интервью, данных журналистам после киевской премьеры, он пояснял свой замысел: …личность Передонова в переделке в драматическую форму должна была еще более сгуститься и сразу предстать во всей своей ужасающей жалости. <…> Я создал героя не таким истым безумцем, каким он выглядел у меня в романе. Я придал драматическому Передонову больше, так сказать, человечности. Под внешней корой, покрывающей Передонова, зритель все-таки видит кое-какие проблески, возбуждающие к герою драмы не только чувство отвращения[1026]. В романе Передонов более изображен со стороны подлости, чем слабости; в драме же наоборот. И пьеса должна проводиться не под знаком негодования и сатиры, а под знаком возможно полного сочувствия к слабому и несчастному Передонову. Чтобы каждый зритель, в себе почувствовав хоть частицу передоновщины, сжалился бы над ним и не его одного обвинил в передоновщине. Под знаком сочувствия должны быть и другие действующие лица. Чтобы каждая женщина могла понять и почувствовать, что она — в худших своих возможностях — Варвара, в лучших — Людмила[1027]. В подавляющем большинстве рецензий на постановку «Мелкого беса» — в киевском театре «Соловцов» и в театре Незлобина, а вслед за тем также и на провинциальных сценах[1028] — речь шла преимущественно о несценичности драмы. Критики писали: «к „Мелкому бесу“ в его переделке и нельзя подходить со сценическими требованиями: это не драматическое произведение, а лишь ряд иллюстраций к роману — ни дать, ни взять цыганские песни в лицах»[1029]; «Говоря терминами самого Сологуба, „где царствовала строгая Ананке, воцарилась рассыпающаяся анекдотами Айса“, и необходимое низвелось к случайному. Стройное и сложное изображение Передонова и передоновщины разбилось на мало между собой связанные эпизоды»[1030]; «Сама по себе переделка мало сценична, местами очень далека от принятых форм театрального творчества»[1031] и т. п. Среди недостатков пьесы рецензенты называли искусственность, «инородность» в сценическом действии дополнительных эпизодов: «Вырванные из романа страницы кое-как, рукою плотника, были „пригнаны“ к условиям сцены, и получилось нечто до такой степени несуразное и неуклюжее, что человек, не читавший „Мелкого беса“, наверное, ничего бы не понял из того, что делалось перед ним на сцене. В особенности нелепое впечатление оставил роман Людмилы и Саши Пыльникова»[1032]; «Еще более нелепо и никчемно в пьесе появление Людмилы и ее сцены с гимназистом. Если в романе эти сцены читаются с интересом и, в общем, связаны с ходом романа, то в пьесе они совсем ни к чему и производят такое впечатление, как будто они прицеплены из какой-нибудь другой пьесы, не имеющей ничего общего с „Мелким бесом“»[1033]; «Весь этот элемент мог бы быть выброшен из пьесы, но тогда остались бы одни галлюцинации Передонова, что, конечно же, утомило бы зрителя»[1034] и т. д. К неудачам инсценировки критики отнесли также картины, изображающие психическую жизнь Передонова, — галлюцинации и кошмарные сны, которые, как оказалось, невозможно передать сценическими средствами, в том числе и трюками с волшебным фонарем; «совершенно не удалось и овеществление знаменитой Недотыкомки»[1035]. Киевский театральный обозреватель писал: Пьеса для постановки представляет очень большие трудности. Она требует, чтобы галлюцинации душевнобольного Передонова проектировались вовне его, были видны зрителям. Чтобы зритель слышал, а иногда и видел преследующую Передонова Недотыкомку. Чтобы он видел ожившие игральные карты, кривляющиеся и дразнящие Передонова. Чтобы он видел сон Передонова, которому грезятся соблазняющие его женщины. Технически почти все это очень искусно и остроумно осуществлено Н. А. Поповым, замыслам автора придана художественная форма. Но получают ли зрители, незнакомые с романом <…>, от этого всего требуемое впечатление, — этот вопрос остается для меня открытым[1036]. Вл. Боцяновский сокрушался: Что, например, сталось с его страшной Недотыкомкой? На сцене она выглядит слишком грубо, слишком реально и совершенно не производит впечатления того склизкого, увертливого существа, которое так хорошо известно по роману. Это большое, тяжелое, «нечто в сером», еле-еле передвигающееся с места на место, не дает ничего кошмарного. То же приходится сказать относительно снов и видений Передонова[1037]. Один из существенных упреков, предъявленных театральными критиками автору пьесы «Мелкий бес», заключался в неисполнимости сценических задач, поставленных им перед театром. Сологуб не мог не согласиться с высказанными ему претензиями. В интервью, данном корреспонденту газеты «Биржевые ведомости», он пояснил свой взгляд на состояние современного театра и еще раз сформулировал идею своей пьесы: Я не верю, чтобы какая-либо постановка могла в наши дни воплотить замысел современного автора. Этому препятствует несоответствие сил и средств современного театра с литературными устремлениями писателей-модернистов. <…> Бытовые пьесы в духе Островского теперь немыслимы. То, что произошло с театром, кризис его, не прошло бесследно. К старому возврата не может быть. <…> Как я определяю свою пьесу? Бытовая ли она? Да, она бытовая. Она изображает быт, доведенный до его крайности и потому впавший в свою противоположность, в безумие, ужас, безобразие, кошмар. <…> Сумасшествие Передонова — не случайность, а общая болезнь, и это есть быт нынешней России. <…> Замысел Незлобина безусловно не сходен с моим. Его театр стоит на перепутье, и он, как воспитавший себя на быте, поставил пьесу в чисто бытовых тонах. И вот в рамках своей задачи, своего замысла, своего плана, в рамках своих сил и средств он выполнил пьесу удачно. <…> Авторское же понимание дождется неизбежно времени для своего торжества[1038]. Успех постановки «Мелкого беса» на столичных сценах был относительным, сравнительно недолгим и вызван главным образом популярностью романа. Авторская инсценировка не стала неотъемлемой частью репертуара русского театра. Причина ее недолговечности, по-видимому, объясняется изменением в ней оригинального смысла и содержания романа, произошедшим при сценическом переложении[1039]. Формально текст инсценировки параллелен тексту романа. Небольшие нововведения, как, например, появление дополнительных персонажей (Пожилая дама, Озлобленная дама), исчезновение из сюжета колоритных фигур Кириллова и Мурина и др. или вкусовая замена имени Рутилова (в романе его зовут Ларион, а не Платон), появление имени у Тишкова и т. п., не внесли принципиальных коррективов. Авторская инсценировка представляется обедненной по сравнению с романом вследствие нарушения сюжетного параллелизма — редукции «эротического» сюжета, бывшего неотъемлемой частью художественного замысла «Мелкого беса», усиления темы безумия Передонова, отвлечения изображаемой реальности в бредовые сновидения героя — замены действия видениями. В романе Сологуба каждая деталь, даже самая мельчайшая, имеет значение сама по себе и в жизни художественного целого. Пьеса создавалась по принципу изымания из этого художественного целого отдельных деталей и фрагментов, это привело к разрушению существовавших между ними сложных смысловых отношений. В результате переложения романа явилась авторская инсценировка («автоцитата»), которая по своим художественным достоинствам и содержанию не могла конкурировать с ее первоисточником, уже к тому времени приобретшим статус классического текста. POST POST SCRIPTUM Среди известных фотографий и портретов Федора Сологуба есть говорящие, запечатлевшие не только его внешность, но и черты внутреннего облика. Эти изображения как нельзя лучше передают динамику его личности, позволяют превозмочь прочно вошедшее в наше сознание представление о Сологубе как человеке из камня и без возраста. Именно таким он остался в памяти современников: «Никто не видел его молодым, никто не видел, как он старел. <…> И молод никогда не был, и не старел»[1040]. На единственном сохранившемся фотопортрете начала 1880-х годов мы видим юношу, с тонкими, точно девичьими чертами лица, его высокий лоб обрамляют густые светло-русые волосы, во взгляде глубина и едва уловимая грусть; впрочем, волевой подбородок более говорит о затаенной в глазах обиде, чем о грусти. Перед нами — юный Сологуб, живущий исключительно в мире фантазмов и фантазий, воспевающий любовь к мраморной статуе, которая по ночам оживает в его горячих объятьях[1041]. Чем не Северин, герой романа Л. фон Захер-Мазоха «Венера в мехах»? На портрете работы Б. М. Кустодиева автор «Мелкого беса» — писатель-инспектор; во взгляде сквозь выражение брезгливости просвечивает легкое самодовольство: как будто бы он только что перечитал классиков и современников с красным карандашом — от Пушкина и Гоголя до Чехова и Горького включительно — и всем выставил баллы (и всех «высек»). Это — учитель-инспектор Ф. К. Тетерников. Ни единая душа, вероятно, не заподозрит, что моделью художника был все тот же юноша-поэт, которого лет двадцать назад снял петербургский фотограф Ю. Штейнберг. На портрете кисти К. А. Сомова (1910) запечатлен писатель Федор Сологуб — мэтр, живой классик; так, должно быть, выглядел его Георгий Триродов. Ничто в этом окаменевшем лице не притягивает, не отталкивает и не пугает, оно прекрасно и мертво, как античный мрамор, в холодных глазах светится холодная мысль. Если бы не «особая примета» на левой щеке, то было бы невозможно догадаться, что Кустодиев и Сомов писали одно лицо. Три изображения Сологуба символизируют разные эпохи его жизни. Фотография 1880-х годов и портрет Кустодиева — два ординара первого двадцатилетия; портрет Сомова стал одним из символов следующего[1042]. И всё это разные проекции одного лица и разные лики неповторимой личности писателя, предельно искренно открывшего себя в созданиях творческой фантазии. Разгадать тайну Сологуба — не значит ли соединить эти несхожие лики вместе и увидеть в каждом из них одно лицо и один образ, не имеющий «никакой кривизны»? Если автору настоящей книги эта работа удалась хоть в малой степени, то часть пути к намеченной цели уже пройдена.

Guran: «Черти». Статья Сохранившаяся в архиве Ф. Сологуба статья «Черти» принадлежит к группе текстов, проясняющих отдельные элементы поэтики «Мелкого беса», и уже по этому заслуживает внимания. В авторской библиографической картотеке статья датирована 7 июля 1892 года (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 546; конверт «Ненапечатанные произведения»); однако ее содержание и проблематика свидетельствуют о более позднем времени написания, совпадающем с периодом активной работы писателя над «Мелким бесом» (нередко датировки у Сологуба фиксируют начальный этап работы). В статье вышучиваются стереотипы обыденного или инфантильного сознания («передоновского»), суеверия, речевые обороты и метафоры, характерные для мифологической картины мира, насыщенной демоническими и антропоморфными образами. Текст статьи печатается по оригиналу (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 506); пунктуация и орфография приведены в соответствие с современной нормой. * * * Суеверных людей очень много и в нашем веке, в веке электрическом и нервном, даже гораздо больше, чем обыкновенно думают. И это понятно. Не говорим о народной массе, в которой невежество, а следовательно, и суеверия обязательно должны быть: ведь иначе не понадобились бы земские начальники, и легион коллежских регистраторов продолжал бы мирно прозябать в тиши своих усадеб или в укромной сени клубных буфетов, не будучи призван к исполнению экстренных обязанностей отцов отечества, спасающих основы нравственности и священное право собственности. Нет, суеверие в той или другой форме, направленное на те или другие предметы и явления, живуче и в других слоях нашего общества, называющих себя образованными, т. е. в тех, представители которых не умеют пахать и не выносят сквозного ветра. Со всяким суеверием связан страх, более или менее неразумный. Чем он менее основателен, тем более дикие формы принимает. Наличность более или менее неосновательных опасений и преувеличенных страхов составляет наивнейший признак существования нелепых представлений и предрассудков в умах людей, одержимых этими страхами. Конечно, в каждом общественном слое как проявления страха, так и причиняющее их суеверие носит различные формы, имеет особый характер. Мужик верит в домового, уездная барышня в гаданья, а барин в то, что он призван получать приличное вознаграждение за необременительные занятия. Мужик боится дурного глаза, порчи, колдовства, барышня боится не выйти замуж, а барин боится, как бы мужик не избаловался и не взбунтовался. Средства, которыми мужик умилостивляет домового, противится дурному глазу, отводит от себя наговор или снимает порчу, не могут не быть, по самому существу своему, нелепыми. Но и те средства, к которым прибегает барин для поддерживания того train’a, который он привык вести, по большей части тоже не свободен от упрека в целесообразности. Внешние приметы различны, но суть дела, увы! одна и та же. Самому невдумчивому наблюдателю не может не броситься в глаза то множество вещей, к которым наше так называемое общество относится со страхом. Чего-чего только мы не боимся! Нам страшны всякие признаки свободного мнения, если оно чуть-чуть выходит за рамки того, что вчера считалось единственно благонамеренным и что сегодня еще не успело войти в официальный обиход или в обиход общепринятого. Простое движение, несколько более скорое, чем то, к которому мы привыкли, нас устрашает: бегущий ребенок заставляет нас нахмуривать брови, а быстрая карьера чиновника будит в нас целый рой недоброжелательных и опасливых мыслей. Толпа страшит своим шумом, в ней нам чудятся зародыши бунта; сходка нескольких десятков где-нибудь в городском саду или на городской площади позволительна только пред шансонетною певицею или масленичным дедом, но сохрани Бог, если кто заговорит с толпою хоть бы о помощи бедному мальчугану, разбившему бутыль с водкою, которой дожидается подгулявший хозяин, — нет, этого нельзя, за это пожалуйте в участок. Даже пустого места иногда способна пугаться наша полуграмотная еще интеллигенция! Потому что, кто его знает, что оно обозначает, это пустое место! Не вышло бы из него чего-нибудь неприятного! Положим, можно встретить и людей, которые даже иногда не прочь проявить смелость в каком-нибудь деле, где опасность, по-видимому, не предвидится. Но зато, посмотрите, как они сами довольны своею смелостью, как уважительно относятся они к ней. Сразу видно, что это для них что-то новое, недавно заработанное, нечто вроде нового платья, сшитого на трудовые денежки и надеваемого только по большим праздникам да в торжественных случаях. Сразу видно, что это — не та смелая честность, которая привита с детства разумным воспитанием, которая не вменяет себя в заслугу и не приглашает никого любоваться тем, что представляется ей прямою обязанностью. С детства мы напуганы так основательно, что и до могилы не стряхнем с себя страшливости. Нянькины сказки, нелепые, безобразные, они ли не влияли на развитие даже великих наших поэтов? Поздний вечер. Тесный закоулок, — детская, заброшенная в самый дальний край богато ведущегося дома, подальше от своих и чужих глаз. Освещение скудно и бледно, обстановка почти нищенская: старая, неуклюжая мебель, с надломленными спинками, шатающимися ножками, порванною обивкою, пестрые дешевенькие и старенькие занавесочки на двух окнах, шкаф чуть ли не из барочного леса, детские деревянные кроватки и тут же где-нибудь на лежанке грязное, но теплое логовище дряхлой няньки. Одни только образа хороши в этой комнате: старинные, тяжелые, в светлых окладах; пахнет пылью и еще чем-то нехорошим, — детским бельем, старухиным потом, — одним словом, детскою пахнет, да еще лампадное масло разливает свои особые запахи. Все мрачно, неприветливо, неуютно; игрушки, поломанные и облезлые, валяются на полу. В кроватках под ватными рваными одеяльцами жмутся дети; глазки широко раскрыты и выражают жгучее любопытство, тоску неизведанного, таинственного, страх чего-то внешнего, но близкого, грозящего… Они слушают нянькину сказку. Старуха с морщинистым желтым лицом говорит, шамкая, и вяжет свой чулок; концы повязанного на голове пестрого платка торчат вверх, и тени их странно колеблются на стене от неровных движений трясущейся головы. Дети пугливо посматривают на тень старухи: эта тень такая причудливая, и все на ней так странно и страшно: нос длинный, подбородок острый, ушки на макушке, и руки странно шевелятся. Жутко детворе, а в детский мозг врезывается нелепая чепуха о сером волке, устроителе всех дел и делишек, всемогущем волшебнике, оказывающем протекцию смирному дурачку, и об Иванушке-дурачке, парне смирном-то смирном, да тоже не промах, — себе на уме малый. Кому не знакома эта дикая картинка? Кто не проливал над нею слез умиления? Кто не чувствовал над собою тлетворного влияния доморощенной морали и эстетики старухиных рассказов? А сколько глупых выходок и словечек со стороны взрослых наслушается ребенок! Смотрит кто-нибудь на малютку немного дольше обыкновенного, — мать волнуется и говорит: — Иван Иванович все смотрит на Мишеньку, того и гляди, сглазит. Малютка побежит, — родители восклицают: — Ушибешься! Малютка упал и ушибся, — а маменька и папенька ахают и охают и, бледнея с перепугу, ругают прислугу и друг друга за недосмотр: — Сохрани Бог, дитя могло бы до смерти убиться или навек калекой остаться. Впечатлительный мозг ребенка хранит эти страхи взрослых, и настроенность бояться становится привычною. А тут еще тетя придет, другая: — Ах, зачем вы пускаете дитя на холод! — Ах, отчего у малышки шишка на лбу! — Ах, бедный ребенок, как он ушибся! — Ах, противная няня, не смотрит за девочкой (или мальчиком). А противная няня (подлинно противная и почти всегда дура) тоже пугает ребенка: — Не ходи туда, там бука сидит, съест. — Не делай того, трубочист посадит в мешок. — Не плачь, волк съест. Со всех сторон на малютку так и сыплются страхи, один чудовищнее другого. А малютка знает по опыту, что его не только пугают, что страшное есть. Он бы и на слово, конечно, поверил, но все-таки ему показывают страшное в натуре: отец ругается не своим голосом, мать истерически вопит, двери гремят, посуда летит со стола; а то — баталия с прислугою, — и обиженная горничная поднимает гвалт: «К мировому!» Ужасное слово, которого трепещут взрослые, которым обороняются от сильных! На улицах — лошади, которые разгуливают на тротуарах, пока извозчики спят на козлах, пьяные люди с непонятною бранью, бешеные собаки с намордником в зубах, и сумасшедшие конки… Встарь все необычайные страхи считались проявлением особой силы, и от этой силы получала смысл своего бытия особая порода существ, некоторое сословие, строго обособленное почти до степени касты. Была нечистая сила, и был класс людей, кормившихся около этой силы, как теперь инженеры кормятся около пара и электричества; это были вещие люди всех наименований: колдуны, колдуньи, ведьмы, знахари, знахарки… С успехами просвещения, по-видимому, все это сдано в архив. Увы! только по-видимому. В сущности, в умах наших все остается почти по-прежнему: та же вера в какую-то таинственную силу, очень могущественную в жизни, то же преклонение пред людьми, владеющими уменьем справляться с этою силою. Только названия другие даются: протекция, мода, успех, случай, «так принято», «есть-пить надо», «одеться-обуться» — вот имена могущественнейших из современных демонов; карьерист, модный доктор, помпадур, и много других — имена современных колдунов. А в простом народе даже и маски такой нет; черт так и называется чертом, колдун — колдуном. В отношении суеверий культурный слой перещеголял простых мужиков и баб, так как суеверия его обширнее и сложнее. У мужика нечистая сила представляется ярко обособленною в образе некоторых пакостников и пакостниц, имеющих вид человекоподобный с примесью некоторых диковинных странностей: рога, копыта, шерсть на теле, необычные размеры: или слишком большие, или слишком малые, — необычайное местожительство: омут, баня, лес и т. д. Эти пакостники всюду шныряют, суют свой поганый хвост и в кринку с молоком, и в разинутый для зевка рот, и во всякое вообще отверстие, если его своевременно не заградить крестным знамением; всячески пакостят они человеку, — такое уж их назначение, — и не будь известных признаков — примет, извлеченных многовековым опытом из постоянного совместного житья с этою поганью, крещеному человеку пришлось бы плохо. Но приметы спасают, указывая вовремя на грозящую от нечисти опасность, как маяки у скалистого и грозного для мореходцев берега. Не столь просто и бесхитростно суеверие образованного класса нашего общества. Мы имеем, как указано выше, стихийных бесов, бесплотных демонов, невидимо действующих и необычайно могущественных. Но у нас есть и другой класс чертей, облеченных плотью и кровью, тех чертей, к которым подчас очень идет остроумная кличка «бедный черт» и не менее остроумное замечание народа о том, что «беден бес, который хлеба не ест». Это — те существа, про которых мы частенько восклицаем с полным убеждением в справедливости наших слов: «Разве это люди! Это — черти какие-то!» «Черт проклятый!» — титул, почти официально присвоенный этому классу существ, имеющих несчастие быть более похожими на нас, чем на обезьян, и на обезьян более, чем на остальных животных, и носит не ту одежду, как мы, занимается не нашим бездельничаньем, посещает не наши клубы и другие увеселения и говорит наречием, в значительной степени напоминающим наш язык. «Черт проклятый» наших дней, существо легендарно-страшное, дикое, которого надо избегать и которого надо обуздывать, — это мужик почти для всей интеллигенции, особенно для изящных и неизящных барынь и барышень, для многих — жид, или немец, поселившийся в России, или чухна, довольный своею автономией, или нигилист, социалист и всякий другой неблагонамеренный ист, включая сюда, впрочем, и вполне благонамеренного (уже по своему почти постоянно пьяному состоянию), трубочист, или, наконец, просто даже хам. Расширение понятия, само собою разумеется, требует и расширения терминологии. Человекоподобные черти, вступая в родственные связи, образуют целые семьи (чертово гнездо!). Взрослый черт имеет свою чертовку, и потомство его — чертенята, бесенята, чертово отродье. Наиболее симпатичные экземпляры этой любопытной породы пользуются ласкательным и поощрительным прозвищем лешего. Иногда мы замечаем, что имели несчастье жениться на чертовке или выйти замуж за черта; особенно часто случается видеть чертовку в образе тещи. По-видимому, существует даже мнение, что человек, настоящий, подлинный человек, может сделаться чертом, особенно под старость. Старый черт, лысый бес! — так молодые наследники обыкновенно именуют своих престарелых родственников, смерти которых ждут с нетерпением, вполне, конечно, похвальным: чем меньше на свете чертей, хоть бы и дряхлых, тем, конечно, лучше. Из примера тещ становится очевидным, что барыни особенно склонны обращаться в чертовок. Есть даже мнение, разделяемое многими любителями пикантного, что хорошая барыня есть только переход от бесенка (излюбленной героини романсов вулканического происхождения) к чертовке. Раз что существует, как в древности, нечистая сила, вполне естественно и даже неизбежно, чтобы нашлись ведуны и ведьмы, люди, достаточно смелые и сообразительные, приобретшие достаточно сведений и сноровки к тому, чтобы извлекать пользу для себя из сношений с этою нечистою силою. Современный скептицизм помешает нам отнестись к этим вещим людям с таким же благоговейным удивлением и ужасом, с каким относились к ним наши отдаленные предки. Мы знаем очень хорошо, что современные колдуны не что иное, как ловкие фокусники и шарлатаны, и что в приемах их нет никакого чародейства, ни белой, ни черной магии, хотя пред результатами их сноровистой прыти нельзя не прийти порой в некоторое даже недоумение, не лишенное известной доли опасения за собственную свою безопасность. И если в старину говаривали: «чем черт не шутит», то теперь приходится иногда сказать: «чем ловкий человек не шутит!» Пословицу: «черт горами качает, а людьми, как вениками, трясет» — надо изменить так: «ловкий человек и чертом, как веником, трясет». Бывали встарь смелые люди, бравшие черта за рога, — и черт поддавался. Бывали и скептики, для которых леший не существовал. Тем и другим колдуны были не нужны. Не нужны бы они и нам, если бы мы не верили в существование особых пород нечистых существ: мужиков, жидов, хамов и т. д. Но уж если завелась, по нашему представлению, нечисть, то без колдунов обойтись нам, по нашему безволию и скудоумию, никак не возможно. Кому не известны эти ловкие люди, умеющие овладевать современным чертом и извлекать из того свою долю пользы. Черт выкидывает нелепые и дикие штуки, жертвами которых падают более или менее простодушные люди. Вот эти-то моменты особенно благоприятны для поднятия авторитета наших колдунов, — они, эти грозные моменты, особенно наглядно убеждают оторопелое общество в необходимости обуздания и овладения чертом при помощи колдунов. Как же, помилуйте, сами факты говорят, что с этими чертями ничего не поделаешь! Казалось бы, проще и лучше воспользоваться старым, испытанным, истинно классическим средством против нечисти — светом познания, разлитым возможно шире, разогнать тьму во всех уголках нашей страны, где нам мерещится темная сила. Но для этого средства нужно кое-что больше бесшабашного глумления над бедным чертом, кое-что такое, чего в нашем обиходе не хватает. Когда нет врача или он не доступен, обращаются к знахарям, таинственные познания которых передаются, как наследственное достояние. Так и мы: не доступна нам общая образованность, даже общая грамотность, — и борьба с темными силами возлагается тоже на знахарей своего рода, тоже наследственно получающих какие-то особые способности к управлению темною силою. Положим, по ближайшем рассмотрении нельзя не заметить всей убогой нищеты того или другого знахарства: колдун роет землю и рвет из нее какие-то дрянные коренья, от которых пациента корчит в три погибели; покрытый тонким лаком образованности земский обуздатель черта, при всей своей ловкости и уменье, выкидывает фокусы, от которых трещит целый край, нищают целые десятки и сотни селений, — терпит бедный черт! Бедный черт! Какая глубокая ирония в этом названии!.. Я только указал на общий характер современного суеверия. Люди, лучше меня знакомые с частными явлениями жизни, неоднократно и самыми разнообразными способами обнаруживали то зло, которое вносится в жизнь привычкою относиться к нашим братьям по человечеству как к особым породам существ, отвратительным, безобразным и страшным. Здесь довольно указать на общие черты застарелого суеверия, которому, по-видимому, суждено еще долгое процветание на нашей почве. Прибавим еще, что человеконенавистничество — термин неточный: ненависть или, вернее, страх направляется, как мы это указали общими чертами, не против человека, а против фантомов расстроенного с детства воображения. Нет другой ненависти, кроме того особенного и тонкого умопомешательства или мании, которою заражено большинство: почему невежество — не что иное, как нравственная пандемия.

Guran: «Не постыдно ли быть декадентом». Статья Статья «Не постыдно ли быть декадентом» (1896) сохранилась в виде недатированного белового машинописного автографа (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 376) и в виде набросков на карточках в конверте с тем же названием (Там же. Ед. хр. 538). В этом же конверте находятся карточки с другим текстом, который, на первый взгляд, не имеет связи со статьей о декадентстве. Приведу в извлечениях отдельные записи, сопутствующие черновым наброскам: «Человецы, что всуе мятемся? Течение скорое и жестокое есть, имже течем: дым есть житие, пара, и пепел, и прах помале будем, и яко цвет увядаем. Темже Христу бессмертному возопием: преставльшагося от нас упокой, идеже всех есть вселящихся жилище»; «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну и не имущую вида. О чудесе, что сие еже о нас бысть таинство? Како предахомся тлению? Како сопрягохося смерти? <…>»; «Человек яка трава, дние его яко цвет сельный. Яко дух пройде в нем, и не будет. И истина Господня пребывает во всех»; «Приидите, узрим вси чудо паче ума, иже вчера с нами сый, ныне лежит мертв. Приидите, познаим, яко помале в погребальная повиты и мы скончаемся: иже миры помазующиеся благоуханными, лежат смрадны: како златом красящиеся, но украшени лежат и безобразии <…>»; «Найде смерть яко хищник, найде тлитель, и низложи мя, найде и суща мя показа: найде, и земля сый, яко не сый лежу. Воистину соние, воистину приведение есть мы человецы. Но приидите, возопиим бессмертному царю: Господи, вечных твоих благ сподоби преставльшагося от нас, упокояя его в нестареемой жизни» и т п. Процитированные фрагменты представляют собой неупорядоченные выписки из «Чина погребения мирского человека», который читает священник при отпевании покойника («Служебник. Часть первая»). Не исключено, что карточки с разнородными текстами не случайно находятся в одном конверте: возможно, природа символа, о которой Сологуб размышлял, работая над статьей о декадентстве, открывалась ему через символику обряда погребения, рождения в смерть; тем более что культ небытия был центральным в декадентском служении, а постижению тайны смерти в иерархии декадентских «тайн» отводилось первостепенное место (к «Чину погребения» восходят основные мотивы лирики Сологуба 1890–1900-х годов, отдельные стихотворения прочитываются как непосредственное переложение тех или иных стихов чина). Для черновиков писатель обычно приспосабливал старые записи или дубликаты рукописей: разрезал использованную школьную тетрадь на восемь частей и делал наброски на оборотах. Для карточек с набросками к статье и выписками из «Чина погребения» были разрезаны тетради со стихами. При совмещении оборотов карточек прочитываются отдельные строфы стихотворений из сборника «Тени. Рассказы и стихи» (книга вышла в 1896 году, после чего поэт мог не сохранять рукописные копии). Например, при соединении двух карточек, относящихся к двум названным текстам, можно получить первую строфу стихотворения «Кто дал мне это тело…» (сб. «Тени». С. 166): Кто дал мне это тело И с ним так мало сил, И жаждой без предела Всю жизнь меня томил? На оборотах этих двух карточек располагается фрагмент статьи: «Созерцая постоянную гибель всего, что представлялось нам ценным и необходимым, мы увидели, что весь этот мир не имеет своей ценности и не имеет своего бытия, как не имели своего бытия существа двух измерений, хотя бы и высшим сознанием казались они своим обладателям», а также выписка из «Чина погребения»: «Святого Духа держава на всех: ему же вышняя воинства поклоняются, со всяким дыханием дольним». Наброски статьи отличаются схематичностью и прямолинейностью суждений (в окончательной версии отдельные тезисы были опущены или существенно дополнены); самостоятельного литературного значения они не имеют, за редким исключением, — например, фрагменты о преемственности декадентства по отношению к натурализму (см. в главе четвертой наст. изд.). Эти предварительные, отрывочные и неупорядоченные записи приобретают смысл только при рассмотрении статьи в целом: они обнажают скрытую динамику авторской мысли и одновременно вносят неожиданные уточняющие штрихи в наше представление об эволюции эстетических взглядов, пережитой Сологубом в середине 1890-х годов. Текст подготовительных материалов не приводится. Текст статьи воспроизводится по автографу; орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами. * * * И в разговорах, и в печатных отзывах о новейшей литературе нередко не разграничивают ясно терминов: символизм и декадентство. Но среди людей, близко знакомых с этими новейшими идеалистическими попытками у нас и в Европе, господствуют, кажется, два следующих мнения: первые, что все (или многие) великие поэтические произведения были символичны, по самой природе искусства, которое всегда идеалистично; второе, что недавно возникло декадентство, явление уродливое, недолговечное, уже отцветшее, нелепое со всех сторон, диаметрально противоположное символизму[1049]. Русские литераторы, примкнувшие к новому направлению, ничего не имеют, по-видимому, против того, чтоб их признавали символистами[1050], — а рецензенты упорно уличают их в декадентстве как в чем-то неумном и, пожалуй, зазорном[1051]. Но как утверждать, что все великие создания искусства были символичны? Не надо ли для этого признать одно из двух: или что все великие поэты — символисты, или что в творении может содержаться то, чего не было в творящем духе? Оба допущения кажутся произвольными. Из каких бы сокровенных глубин духа ни выходили произведения искусства, все же очевидно, что радость и буйство нашего великого, и в предметных своих явлениях, мира, телесного и душевного, должны были на многие века определить содержание поэзии до совершенного изнашивания ее форм. Человеку и до души своей трудно было добраться, и доныне в душе своей он разобрался не вполне, — где же ему было возвышаться, — в те первобытные времена, когда, однако, уже были великие поэты, — до сферы чисто духовного, совершенно внечувственного и не подлежащего никаким рассудочным определениям бытия? Говорят, что символизм всегда был в душе человека, но в большой глубине, не озаренной лучами сознания[1052]. А потом нашлись люди, которые стали думать и чувствовать тоньше, вдохновеннее, — и лучи сознания озарили то, что было скрыто в душе изначала веков. Если это и справедливо, то ведь это относится не к поэзии, которая еще никогда доныне не бывала повторением человеческой души со всеми ее почивающими в тьме возможностями, а всегда являлась внешним выражением тех стремлений душевных, которые уже достигли известной высоты и немалого напряжения. Впрочем, комментаторы любят вкладывать в старые произведения искусства тот смысл, который соответствует их собственным взглядам, но который, быть может, и не снился авторам; древние изображали тот же самый мир, как и мы, но понимали его по-своему. Большой и трудный путь надо было пройти (и немногими он пройден), чтобы, развивая свои понятия о своем мире, увидел наконец человек невозможность и противоречивость этого мира. И в мире нравственных понятий почувствована была великая неудовлетворенность, и в поэзии условные формы, прекрасные, но уже недостаточные и неточные, пресытили нас. То, что казалось прежде непрерывным и цельным, — и в природе, и в душе человеческой, — при остром анализе потеряло для нас эту непрерывность, распалось на элементы, взаимодействие которых для нас загадочно. В душевной сфере эта потеря цельности, это грозное самораспадение души составляет внутреннюю сторону нашего так называемого декаданса или упадка. Только сквозь трагические для нас прерывы <так!> нашего бытия мы видим тот мрак, которым для нас одета непознаваемая истина. Ей причастна душа человека, поскольку душе принадлежит нечто из истинного бытия, — и мы верим в истину, не зная ее, только смутно угадывая ее отношения к предметному миру. Только символами можем мы обозначить истину, — у нее нет точного имени. Но всякое имя есть символ некоторого отношения мира явлений к истинному бытию, — и весь мир, для возвышенного и точного восприятия, только символ. Поэтому наш мир — и мы с ним — не имеет в себе ни цели, ни причины, ни смысла, ни бытия, как не имели бы ни смысла, ни бытия самостоятельного существа двух измерений, хотя бы и высоким сознанием они обладали. Такие настроения, сопровождавшиеся более или менее отчетливым пониманием причин этой глубокой неудовлетворенности жизнью, конечно, знакомы бывали и некоторым из древних; но не этим настроениям принадлежало господство в художественной литературе европейских народов. Возникая из великой тоски, начинаясь на краю трагических бездн, символизм, на первых своих ступенях, не может не сопровождаться великим страданием, великой болезнью духа. И так как всякое страдание, непонятное толпе, презирается и осмеивается ею, то и это страдание получило презрительную кличку декадентства. Но иначе, как страданием и болезнью, нельзя сделать никаких завоеваний в области наших восприятий. Когда слепой прозреет, то больно и страшно ему видеть, и только потом становится радостно смотреть, и уже потом, наконец, овладевает он тою способностью, которая возникла у него так мучительно. Если бы наше зрение стало чувствительно к большему или меньшему, чем раньше, числу колебаний эфира, то и нам было бы страшно и больно, и люди здоровые, с нормальным зрением, издевались бы над безумцами, вдруг увидевшими какие-то ультрафиолетовые тоны[1053]. По общераспространенному взгляду на декадентов, эти господа занимаются нанизыванием слов в невероятных сочетаниях на причудливые формы[1054] и описанием таких сомнительных ощущений, которые не понятны никому из здоровых людей. Говоря о декадентах, вспоминают зеленую ревность, голубую грусть, мышей тоски и леопардов мщенья, еще что-то в этом роде, — вспоминают преимущественно отдельные слова[1055]. Во всяком случае, все литературные направления, конечно, необходимо должны различаться — кроме прочего — и словоупотреблением, как музыкальные — употреблением звуков, а направления в живописи — употреблением красок. Как же употребляют слова декаденты, в отличие от прочих? Когда грамотный человек идет по улицам и смотрит на фасады домов, то ему трудно воздержаться от того, чтобы не прочесть надпись на той или другой вывеске. Постарайтесь представить какой-нибудь (все равно какой) предмет, и вы почти всегда вспомните название этого предмета; редко бывает так, чтобы вы думали о лесе, не представляя себе при этом слова «лес». В разговорах мы зачастую употребляем слова, не делая ни малейшей попытки представить самые предметы. Заметьте, как неточно и бедно мы говорим: мы привыкли к известным словесным шаблонам и превосходно обходимся ими. Мы делим всех людей на блондинов и брюнетов, или на симпатичных и антипатичных, или на добрых и злых, — и с нас этого довольно. — Каков г. NN? — Он — симпатичный блондин. — А! — и разговор о г. NN исчерпан. Там, где люди уже не так наивны, там выбирают слова изысканные, тонкие, как дамские шпильки, и ядовитые, как индейские стрелы. Но и в том и в другом случае словами бывают довольны, делают из них ярлыки и навешивают их на людей и на предметы. В теоретических рассуждениях, в разговорах, сплошь да рядом подставляют слова вместо понятий и бойко играют ими. Забывают, что слово всегда имеет смысл собирательный или общий, и распоряжаются им так, как будто бы оно именно к этому предмету, о котором говорится, только и относится. Слова непрерывно обольщают нас и закрывают от нас действительность, всё равно как и явления нас обольщают и закрывают от нас истину и тайну. Слова говорят об относительных истинах нашего условного и случайного мира как об истине безусловной, и потому всякая «мысль изреченная есть ложь»[1056]. Такая вера в слова противна символизму, и такое употребление слов отвергается декадентством. К декадентству, как и ко всякому литературному направлению, примкнуло не мало людей, лишенных таланта и понимания, — и то, что они писали, конечно, слабо и отзывается шарлатанством. Но в своей идее и в том, что сделано мастерами этого направления, так называемое декадентство есть великое стремление глубоко проникающего духа, откинувшего узкие определения рассудка, который создал слова и веру в слова, пределы и веру в эти пределы. Декаденты пользуются словами и сочетаниями их не как зеркалами для повторения предметного мира, а только как орудием для возбуждения в читателе некоторого внутреннего процесса. Оставлена тщетная забота дать в произведениях искусства совершенные образцы красоты, — искусству возвращена его первоначальная задача очарования и восторга. И декадентство вооружено уже не детскими приемами первобытной поэзии, — которых оно, впрочем, не отвергает: за ним многовековой психологический опыт, возводимый постепенно на степень научной достоверности. Даже и в простейших и нагляднейших описаниях своих декадентство отличается такою точностью, до которой еще не возвышалось искусство[1057]. Если декадент говорит о зеленых собаках ревности или о голодных царевнах в пустыне[1058], то в его словах ничто не противоречит постоянному порядку сочетания представлений. Слова вводятся в новые и точные сочетания, непривычные для слуха, — хотя некоторые из них употреблялись и в старину. Обиходная речь, с ее тусклыми, стертыми и неверными выражениями, становится недостаточною: является потребность искать слова свежие, выразительные, нежные или грубые, благозвучные или жесткие — и эти слова находятся в языке давно умерших предков, в оставленных ими сказках и былинах, в говоре простых людей. В родном языке всякого великого народа много слов запасено — и это дает возможность заменить мертвые для души чужеязычные слова словами своего языка, более способными, по родственности своих звуков с многими другими, входить в разнообразные и неожиданные сочетания. И наоборот, иностранные языки, через посредство объединяющей народности науки, сообщают родной речи свои действительно незаменимые и потому сильные и живые слова. Таким образом, как и всякое свежее литературное движение, так называемое декадентство вызывает, прежде всего, заботу об очищении и улучшении речи, об ее точности и силе[1059]. Но здоровые люди привыкли к словесным шаблонам и неточностям, и неожиданно точная речь кажется им непонятною уже по одной своей неожиданности. Впрочем, декадентская поэзия и не обращается к людям, которые считают себя здоровыми, потому что маловосприимчивы[1060]. За последнее столетие, вслед за введением пара и электричества в людскую работу, жизнь изменялась так быстро, как еще никогда в истории. Это потребовало быстрого и резкого изменения в приспособлении человеческого организма к условиям жизни. Доныне люди приспособляются к этим условиям, по-видимому, медленнее, чем изменяется сама жизнь. Такое отставание в приспособлении ощущается как общественная болезнь, упадок, декаданс. Но эта болезнь не к смерти, а к силе. Это и не упадок, а только нечто вроде временного исхудания быстрорастущего организма. Слабые стороны современного декадентства (вернее сказать, то, что кажется его слабыми сторонами) имеют основания в этом общественном недомогании. Декадентство, уже ясное в своей идее, еще не раскрыло себя с совершенною полнотою. Оно еще не достигло до поры своего расцвета. До сих пор оно представляет только ряд психологических (иногда психопатологических) опытов. Но для меня несомненно, что это презираемое, осмеиваемое и даже уже преждевременно отпетое декадентство есть наилучшее, быть может единственное, орудие сознательного символизма. Обращаясь к внутреннему сознанию человека, употребляя слова лишь в качестве психологических реактивов, так называемое декадентство одно только дает возможность словесными формами указывать на непознаваемое, пробуждать в душе таинственные и глубокие волнения и ставить ее на краю преходящего бытия, в непосредственное единение с тайною. Уже и теперь мы видим литературные произведения, в которых символизм облекался в формы декадентские и которые производят глубокое впечатление. Будущее же в литературе принадлежит тому гению, который не убоится уничижительной клички декадента и с побеждающей художественной силой сочетает символическое мировоззрение с декадентскими формами. https://coollib.net/b/254518-margarita-mihaylovna-pavlova-pisatel-inspektor-fedor-sologub-i-f-k-teternikov/read#t1

Guran: ФЕДОР СОЛОГУБ - ЖАЛО СМЕРТИ Рассказ о двух отроках Жало смерти — грех. (I Коринф., 15, 56). I Два дачные мальчика забрались в глухой лесной уголок на берег реки и ловили рыбу на удочку. Речка обмелела, журчала по камням, так что во многих местах деревенские ребятишки легко переходили ее вброд. Дно было песочное и ясное. Один из маленьких дачников удил внимательно, другой — рассеянно, словно между прочим. Один, Ваня Зеленев, производил с первого же взгляда впечатление урода, хотя трудно было сказать, что в нем особенно дурно: зеленоватый ли цвет лица? несимметричность ли его? большие ли и тонкие оттопыренные уши? слишком ли толстые и черные брови? или этот растущий над правою бровью кустик черных волос, за что Ваню иногда дразнили трехбровым Все бы не беда, — но что-то искаженное чудилось в этом лице, — придавленное, злое. Держался он сутуловато, любил гримасничать и кривляться, — и так это вошло в его природу, что многие считали его горбатым. Но он был совсем прямой, сильный, ловкий и смелый, даже дерзкий иногда. Он любил лазать на деревья, разорять птичьи гнезда, и при случае охотно поколачивал маленьких. Одежда на нем была старая и заплатанная. Другой, Коля Глебов, сразу казался красивым, хотя тоже, если разобрать, ни строгой правильности, ни особой тонкости выражения не являли его черты. Он был беленький и веселый. Когда он смеялся, под его подбородком вспухал бугорок, — и это было очень мило. Мама именно в это местечко любила целовать его. Одет он был чистенько и красиво: матросская курточка, коротенькие панталоны, черные чулки, желтые башмаки. Он был сын морского офицера, плававшего ныне за границей. Жил Коля здесь на даче вместе с мамою. Возле мальчиков стояли две жестянки с водою. Туда мальчики бросали выловленных рыбок. Но плохо ловилась рыба… — Красивое местечко, — нежно звенящим голоском сказал Коля. — Что красивого? — хриплым детским баском возразил Ваня, странно дергаясь плечьми. — Обрыв-то какой, высокий, страсть, — сказал Коля, показывая движением подбородка через реку на высокий противоположный берег, — там березки лепятся. И как они только стоят! — Вода подмоет, — пробасил Ваня, — обрыв обвалится. — Ну! — недоверчиво сказал Коля и посмотрел на Ваню так, словно просил не делать этого. — Да уж верно, — со злою усмешкою сказал Ваня. Коля грустно посмотрел на обрыв: плотные, красные пласты глины высоко громоздились один на другой, точно гладко срезанные громад ною лопатою. Кое-где еле заметные трещины отделяли один пласт от другого. В иных местах, ближе к воде, виднелись небольшие углубления, словно промытые водою. Вода бежала такая жидкая, прозрачная, и так нежно плескалась о могучий обрыв. «Она хитрая, — подумал Коля, — слизывает помаленечку. Подумать только, вся эта громадная стена, со всеми веселыми березками на ней, вдруг сползет в реку!» — Ну, это еще не скоро будет, — сказал он вслух. Помолчали мальчики. И опять, нежный и ласковый, зазвенел Колин голос: — А в лесу-то как славно! Смолой пахнет. — Шкипидаром, — вставил Ваня. — Нет, хорошо пахнет, — радостно говорил Коля. — Утром я белку видел. По земле бежала, а потом на сосну, так ловко вскарабкалась, только хвостик мелькает. — А я дохлую ворону под кустом видел, — объявил Ваня. — Вон там, — сказал он, показывая в сторону головой и плечьми и весь корчась при этом. — Я заметил место. — Зачем? — с удивлением спросил Коля. — Домой приволоку, — объяснил Ваня. — Положу Марфе на кровать. — Ведь она испугается, — опасливо сказал Коля. — Ворона-то? Ау, брат, мертвая, — сказал Ваня таким злорадным голосом, точно ему очень нравилось, что ворона мертвая. — Не ворона, а Марфа, — сказал Коля, слегка улыбаясь и немножко щуря веселые глаза, отчего нежное лицо его стало кисленьким, как барбарис. — А! — протянул Ваня. — Я думал, ты говоришь, ворона Марфы испугается. Она у нас безобразная, как смертный грех. Мать красивых не держит — отца ревнует. — О, ревнует! Коля протянул не вполне понятное ему слово, точно вслушивался в его звук. — Боится, что влюбится, — пояснил Ваня и засмеялся. — Точно он на стороне не может, — злорадно сказал он. Помолчали опять. И снова Коля сказал, но уже неуверенным голосом: — А там какой луг красивый, вон, направо! Цветочков много, все разные, — так весь луг и пестреет. И некоторые пахнут так хорошо. Ваня глянул на него досадливо и проворчал: — И коровы нагадили. — Ну, на тебя не угодишь, — сказал Коля и опять улыбнулся так, что лицо у него стало кисленькое. — Я телячьих нежностей не люблю, — сказал Ваня. — Я люблю выпить и покурить. — Выпить? — с удивлением и ужасом спросил Коля. — Ну да, вина или водки, — с искусственным спокойствием сказал Ваня, искоса посмотрел на Колю и сделал очень свирепую гримасу. — Нельзя же нам пить вино, — сказал Коля, и ужас послышался в его голосе. — Это большим только можно, да и то нехорошо. — Все это выдумки, — решительно ответил Ваня. — Навыдумывали разных правил, чтобы нами помыкать. Родители воображают, что мы их собственность. Что хотят, то с нами и делают. — Так ведь это вредно — пить — можно заболеть, — сказал Коля. Ваня посмотрел на него странным, смущающим взором. В его слишком светлых, словно прозрачных глазах вспыхивали янтарные искорки. — Что? — спросил он, улыбаясь и гримасничая. Коля засмотрелся в его глаза и забыл, что хотел сказать. Ванины глаза его смущали, и прозрачный блеск их словно затемнял его память. Припоминая с усилием, он сказал наконец: — Мамочка рассердится. — Мамочка! — презрительно сказал Ваня. — Да ведь как же не слушаться мамочки-то? — нерешительно спросил Коля. Ваня опять посмотрел на Колю. Прозрачно-светлые Ванины глаза показались Коле странными, скверными, — и Коле стало страшно. Ваня сказал, пренебрежительно произнося ласкательные слова: — Ну, допустим, что мамочка тебя любит, — ну что ж, ты все и будешь мамочкиной лялькою? А вот я люблю все по-своему делать. То ли дело, брат, свобода, — это не то что цветочки нюхать да мамочке букетики собирать. Да и что, — ну вот, тебе тут нравится, — ведь нравится? — Очень нравится, как же! — сказал Коля с тихою радостью в звуке голоса. — Ну что ж, а долго ли тут побыть, — оживленно говорил Ваня, дергаясь худенькими плечиками, — хорошо, не хорошо, — поиграем, да и в город, пыль глотать. Коля молчал, и мысли его обратились к мамочке. Мамочка любит Колю. Она — ласковая и веселая. Но у нее — своя жизнь. Она любит быть с веселыми молодыми людьми, которые приходят часто, смеются, разговаривают бойко и шутливо, ласкают Колю, иногда подшучивают над ним, — побыть с ними Коле не скучно, он же и сам веселый, разговорчивый и доверчивый, — но они — чужие, далекие, и словно заслоняют мамочку от Коли. — Однако не ловится, — сказал Ваня. — Да и домой пора. Приходи к вечеру на опушку. — Ладно, — сказал Коля. II Мальчики понесли ведерки и удочки домой. Они проходили по деревенской улице. Дома стояли тесно и казались бедными и неряшливыми. За ними шумела река. Крестьянские ребятишки, грязные и лохматые, играли у домов, ругались грубыми и страшными словами и плакали. Столь красивые почти у всех детей руки и ноги были так у них грязны, что жалко и противно было на них смотреть. У одной из дачек на скамеечке сидел любопытный господин в синей рубашке под сюртуком и в высоких сапогах. Он расспрашивал всех прохожих. — Много наловили? — спросил он у Коли. Коля доверчиво показал ему свою жестянку с рыбками. — Не много, — сказал господин. — А вы где живете? — А вон там, на горе, дача Ефима Горбачева, — сказал Коля. — А, это Уфишка Горбачок, — сказал господин. Коля засмеялся. — Вы с отцом живете? — спрашивал любопытный господин. — Нет, с мамочкой, — ответил Коля. — Папа у меня в плаванье. Он — флотский офицер. — А ваша мама скучает? — спросил любопытный. Коля посмотрел на него с удивлением, подумал. — Мамочка? — сказал он медленно. — Нет, она играет. Вот скоро здесь будет любительский спектакль, так она будет играть роль. Тем временем Ваня прошел несколько дальше, потом вернулся. — Ну, пойдем, что ли, — сказал он Коле, сердито поглядывая на любопытного господина. Мальчики отошли. Ваня сказал, странным движением плеч и локтей показывая назад, на любопытного барина: — Этот барин всех расспрашивает, — сволочь ужасная. О родителях, обо всем, — должно быть, в газетах пишет. Я ему здорово наврал. В прозрачных, острых Ваниных глазах опять загорелись янтарные искорки. — Ну, — смешливо протянул Коля. — Я ему сказал, что мой отец в сыскной полиции служит, — рассказал Ваня, — он меня теперь страх как боится. — Почему? — спросил Коля. — Я ему сказал, что отец одного мошенника здесь высматривает, ну он и боится. — Да разве он мошенник? — смешливо спросил Коля. — А я ему приметы такие сказал, на него похожие, — объяснил Ваня, — ну он и боится. Мальчики смеялись. Дошли до Ваниной дачи и стали прощаться. Ванина мать стояла в саду и курила, подбочась. Она была высокая, толстая, красная, и на лице ее лежало тупое и важное выражение, какое часто бывает у привычных курильщиков. Коля боялся Ваниной матери. Она строго посмотрела на Колю, и Коле стало неловко. — Так приходи, — сказал Ваня. Коля проворно побежал домой. — Приятели, — сердито сказала Ванина мать, — обоих бы вас… Не было никакой причин сердиться, но уже она привыкла сердиться и браниться. III После обеда мальчики опять сошлись на большой дороге, там, где она входит в лес. — А знаешь что, — сказал Ваня, — надо тебе показать одно местечко. Доверчивые Колины глаза вдруг засветились любопытством. — Покажи, — с восторгом промолвил он, заранее чувствуя радость чего-то таинственного и необычайного. — Я знаю такое место, где нас никто не найдет, — сказал Ваня. — А мы не заблудимся? — спросил Коля. Ваня посмотрел на него презрительно. — Боишься — не ходи, — пренебрежительно сказал он. Коля покраснел. — Я не боюсь, — сказал он обидчиво, — а только если мы долго проходим, так животы подведет. — Не подведет, это недалече, — уверенно сказал Ваня. Мальчики побежали в лесную чащу. Место быстро становилось темным и диким. Стало тихо, — и страшно… Вот и берег широкого и глубокого оврага. Слышалось, как звучал внизу ручей, но ручья сверху из-за чащи было не видать, и казалось, что туда никак нельзя пробраться. Но мальчики полезли вниз, к ручью. Спускались, цепляясь за ветки, порой скатываясь по крутому откосу. Ветки задевали, били по лицу. Густые, цепкие кусты приходилось с усилием разбирать руками. Много было веток сухих и колючих, и, опускаясь, трудно было оберечься, чтобы не расцарапать лицо или руки. Неприятная иногда липла паутина, густая и удивительно клейкая. — Того и гляди, разорвешься, — сказал Коля опасливо. — Ничего, — крикнул Ваня, — не беда. Он был далеко впереди, а Коля еле сползал. Чем ниже спускались, тем становилось сырее. Коле было досадно и жалко, что его желтые башмачки в мокрой глине и руки испачканы глиной. Наконец спустились в узкую, темную котловину. Ручей плескался о камни и звенел тихою, воркующею музыкою. Было сыро, но мило. Казалось, что и люди, и небо — все высоко-высоко, а сюда никто не придет, не увидит… Коля с огорченным лицом оглядывал, изогнувшись назад, свои штанишки. Оказалось, что они разорваны. Коле стало досадно. «Что скажет мама», — озабоченно думал он. — Не велика беда, — сказал Ваня. — Да панталоны новые, — жалобно сказал Коля. Ваня засмеялся. — А у меня так вся одежа в заплатах, — сказал он. — Мне здесь хорошего не дают носить. Лес — не гостиная, — сюда нечего, брат, новенькое надевать. Коля вздохнул и подумал: хоть руки помыть. Но сколько он ни плескал на них холодной воды, они оставались красноватыми от глины. — Липкая здесь она, глина-то эта, — беззаботно сказал Ваня. Он снял сапоги, сел на камень и болтал в воде ногами. — Разорвал одежду, испачкался, руки-ноги исцарапал, — говорил Ваня, — все, брат, это не беда. Зато ты не по указке, а что хочешь, то и делаешь. И, помолчав, он вдруг сказал, улыбаясь: — Сюда бы на крыльях слетать, ловко было бы. — Жаль, что мы не скворцы, — весело сказал Коля. — Еще мы полетаем, — странно уверенным голосом сказал Ваня. — Ну да, как же, — недоверчиво возразил Коля. — Я нынче каждую ночь летаю, — рассказывал Ваня, — почти каждую ночь. Как лягу, так и полечу. А днем еще не могу. Страшно, что ли? Не пойму. Он задумался. — У нас крыльев нет, — сказал Коля. — Что крылья! Не в крыльях тут дело, — задумчиво ответил Ваня, пристально глядя в струящуюся у его ног воду. — А в чем же? — спросил Коля. Ваня посмотрел на Колю долгим, злым и прозрачным взором, сказал тихо: — Еще ты этого не поймешь. Захохотал звонко, по-русалочьи, и принялся гримасничать и кривляться. — Что ты так гримасничаешь? — робко спросил Коля. — А что? Нешто худо? — беспечно возразил Ваня, продолжая гримасничать. — Даже страшно, — с кисленькой улыбкой сказал Коля. Ваня перестал гримасничать, сел смирно и задумчиво посмотрел на лес, на воду, на небо. — Ничего нет страшного, — сказал он тихо. — Прежде в чертей верили, в леших. А теперь, ау, брат, ничего такого нет. Ничего нет страшного, — тихо повторил он и еще сказал еле слышным шепотом: — Кроме человека. Человек человеку волк, — прошептал он часто слышанное им от отца изречение. IV Ваня, посмеиваясь, вытащил из кармана начатую пачку папирос. — Давай покурим, — сказал он. — Ай, нет, как можно, — с ужасом сказал Коля. Ваня вздохнул и сказал: — Уж слишком все мы, дети, привыкли слушаться, — от отцов переняли. Взрослые страх какие послушные, — что им начальник велит, то и делают. Вот бабье — те самовольнее. И, помолчав, он сказал насмешливым и убеждающим голосом: — Эх ты, от табаку отказываешься! Цветочки, травку, листики любишь? — спросил Ваня. — Люблю, — нерешительно сказал Коля. — Табак-то, — ведь он тоже трава. Ваня посмотрел на Колю прозрачными, русалочьими глазами и, посмеиваясь, опять протянул ему папиросу. — Возьми, — сказал он. Очарованный прозрачным блеском Ваниных светлых глаз, Коля нерешительно потянулся за папиросой. — То-то, — поощрительно сказал Ваня. — Ты только попробуй, потом сам увидишь, как хорошо. Он раскурил и свою, и Колину папироску: спички нашлись в одном из его глубоких карманов, среди всякой мелочи и дряни. Мальчики принялись курить, — Ваня, как привычный курильщик, Коля — с озабоченным лицом. И он сейчас же, от первой затяжки, поперхнулся. Огненная туча рассыпалась в горле и груди, и в дыму огненные искры закружились в глазах. Он выронил папироску. — Ну, что же ты? — спросил Ваня. — Горько, — шепотом, растерянно сказал Коля, — не могу. — Эх ты, неженка, — презрительно сказал Ваня. — Ты хоть одну папиросочку выкури. Кури понемножку, не затягивайся глубоко, — потом привыкнешь. Коля мимовольно, как неживой, всунул папироску в рот. Он сидел на земле, прислонясь к дереву спиною, бледный, со слезами на глазах, курил и покачивался. Едва докурил. Голова разболелась, тошно стало. Он Лег на землю, — и деревья медленно и плавно поплыли над ним в круговом, томительном движении… Ваня говорил что-то. Его слова едва доходили до затемненного Колина сознания. — Когда бываешь один, — сказал Ваня, — можно сделать так, что станет ужасно приятно. — Как же? — спросил Коля вялым голосом. — Начнешь мечтать… Ну, да ты этого не поймешь… После расскажу… Вот сюда ты ко мне и ходи. Право, давай здесь собираться, — просил Ваня. Коля хотел отказаться, но не мог. — Ладно, — сказал он вяло. Дома Коля озабоченно показал маме свои разорванные штанишки. Мама засмеялась, глядя на его опечаленное лицо: она была сегодня хорошо настроена, — ей дали ту именно роль на любительском спектакле, которую она мечтала сыграть. — А ты вперед осторожнее, — сказала она Коле. — Вот тебе и обновка. Коля улыбнулся виноватою улыбкою, — и мама сразу догадалась, что на его совести есть еще что-то. Мама взяла его за подбородок, подняла его голову. — Да что ты бледный? — спросила она. Коля вспыхнул и опустил голову, с усилием освободясь от маминой руки. — Это еще что такое? — строго сказала мама и нагнулась к нему. От Коли пахло табаком. — Коля! — сердито крикнула мама. — Что же это, от тебя табачком пахнет! Рано, голубчик! Коля заплакал. — Я только одну папироску, — виноватым, тоненьким голосом признался он. Маме было смешно и досадно. — Зачем ты водишься с этим скверным Ванюшкой? Противный, лягушка зеленая, — досадливо говорила мама. — Я не буду больше курить, — плача, говорил Коля, — а ему отец позволяет. — То-то и хорошо, — с негодованием сказала мама. — Он хороший, право, а что ж, коли ему позволяют, — убеждал Коля. — Ах ты, курильщик! — сказала мама. — Чтоб никогда этого больше не было, слышишь?

Guran: VI В эту ночь ворона приснилась Коле. Противная и страшная. Коля проснулся. Была еще ночь, — полусветлая северная ночь. Потом Коля видел во сне Ваню, с его ясными глазами. Ваня посмотрел пристально, сказал что-то невнятное, — и у Коли сильно забилось сердце, и он проснулся. Потом Коле снилось, что он поднялся с постели и летит под потолком. Сердце замирало. Было жутко и радостно. Тело неслось без усилий. Страшно было, что толкнешься в стену над дверью. Но это обходилось благополучно, — Коля опускался, где надо, и в другой горнице опять всплывал под темный, сумеречный потолок. Много было покоев, и один за другим являлись они все более высокие, и полет в них все более жуткий и быстрый. Наконец из высокого, темного окна, которое бесшумно распахнулось перед ним, вылетел он на свободу, поднялся высоко под небо и, закружившись томно и сладко в его глубокой вышине, пронизанной солнцем, оборвался, упал и проснулся. VII На другой день Коля как-то мимовольно очутился в том же овраге. Не хотел идти. Но пошел, словно по привычке. И там, далекие от людей, говорили они… — Ты рассказывал вчера, — нерешительно начал Коля. — Ну? — сердито спросил Ваня и весь передернулся. — Вот, что ты мечтаешь, — робко сказал Коля. — А, вот что! — протянул Ваня. Он сел смирно на камень, охватил колени руками и уставился неподвижным взором куда-то вдаль. И Коля опять спросил его: — О чем же ты мечтаешь? Ваня помолчал, вздохнул, повернулся к Коле, оглядел его со странною улыбкою и сказал: — Ну, о разном. Самое лучшее, о чем-нибудь стыдном. Как тебя ни обидят, — сказал Ваня, — как ты ни зол, а только заведешь шарманку, все зло забудешь. — Шарманку? — переспросил Коля. — Я это называю завести шарманку, — объяснил Ваня. — Только жаль, что она не очень долго играет. — Недолго? — с жалостливым любопытством переспросил опять Коля. — Устаешь скоро, — сказал Ваня. Он как-то вдруг опустился и усталыми, сонными глазами смотрел перед собою. — Ну, а все-таки, о чем же ты мечтаешь? — настаивал Коля. Ваня усмехнулся криво, передернул плечами… И так, далекие от людей, говорили они о странных мечтаниях, о жестоком, о знойном… И лица их пламенели… Ваня помолчал и заговорил о другом. — Я один раз целых три дня ничего не ел, — сказал он. — Меня отец ни за что отдул, а я страх как озлился. Подождите, думаю, я вас напугаю. Ну и не ел. — Да что ты? — широко раскрыв доверчивые глаза, спросил Коля. — Ну и как же ты? — Кишки от голоду выворачивало, — рассказывал Ваня. — Перепугались дома. Опять пороть принялись. — Ну и что же? — спросил Коля. Ваня нахмурился и сжал кулаки. — Не выдержал, — хмуро сказал он, — наелся. Уж очень ослабел с голоду. Так напустился на еду… Говорят, можно три недели прожить, если не есть, только пить. А вот без воды живо подохнешь. Знаешь что, — давай завтра не есть, — быстро сказал Ваня. И он пристально смотрел на Колю прозрачными, ясными глазами. — Давай, — вяло сказал Коля, словно чужим голосом. — Смотри, не надуй. — Ну вот еще. Тепло пахло мхом и папоротником, и смолистою хвоею. Колина голова слегка кружилась, и томительное безволие овладевало им. Мама вдруг припомнилась, но какая-то словно далекая, — и равнодушно подумал о ней Коля, без того прилива нежных чувств, который всегда возбуждался в нем думами о маме. — Мать разозлится, аж побагровеет, — сказал Ваня спокойно, — но только если очень расходится, то я в лес убегу. И вдруг совсем другим, оживленным и веселым голосом он сказал: — Перейдем-ка здесь вброд. Вода холодненькая. VIII Ванин отец, Иван Петрович Зеленев, юрист по образованию и свинья по природе, служил в министерстве, каждый день ездил на службу на утреннем поезде и возвращался к вечеру, часто под хмельком. Это был рыжий, плотный, веселый и ничтожный человек. И мысли, и слова его были в высшей степени пошлы, — как будто у него не было никакого облика и как будто он не имел ничего настоящего и верного в себе. Разговаривая, он подмигивал зачем-то собеседнику зачастую в самых невыразительных местах. Фальшивым голосом напевал он модные песенки из опер. Носил перстень с фальшивым камнем и галстук, зашпиленный булавкою со стразом. На словах был свободолюбив, любил повторять громкие слова и осуждать правителей. На службе же был усерден, искателен и даже подловат. Обедали поздно. За обедом Зеленев пил пиво. Дал и Ване. Ваня пил, как взрослый. Отец спросил: — Ты, Ванька, для чего связался с этим дохлым чистоплюйчиком? — Что ж такое! — грубо ответил Ваня, — уж и знакомиться нельзя. Новости какие! Ванина грубость нисколько не смутила ни отца, ни мать. Они ее даже не заметили. Привыкли. Да и сами были грубы. — Жалоб не оберешься, — объяснил отец. — Чего ему папиросы даешь? Его мать жалуется. Да и мне, брат, накладно: на всех здешних мальчишек папирос не накупишься. — И он совсем не дохлый, — сказал Ваня, — так только, что манеженный. А выходить он много места может, ничего. И главное, что мне в нем нравится, что он послушный. — Ты-то у меня боец, — с гордостью сказал отец. — Так и надо, брат, — всегда старайся верх забрать. Люди, брат, большие скоты, — говорил со странным самодовольством Зеленев. — С ними нечего церемониться. Там все эти миндальности если разводить, — загрызут живым манером. — Само собой, — сказала мать. — Кто сильнее, тот и прав, — продолжал отец наставительно. — Борьба за существование. Это, скажу тебе, брат, великий закон. Зеленев закурил и для чего-то подмигнул Ване. Так, по привычке. Он не думал в это время ничего такого, что вызывало бы надобность в таком подмигиванье. Ваня попросил: — Дай папироску. Отец дал. Ваня закурил с тем же спокойно-важным выражением, с каким он незадолго пил пиво. Мать сердито заворчала: — Ну, оба задымили. — Пойдем, брат, в садик, — сказал отец. IX Ночью Коля не скоро заснул. Странные волнения томили его. Он вспомнил, что рассказал ему Ваня о своих мечтах, — и Ванины мечты соблазнили его помечтать о том же. Как это может быть?.. Утром Коля попросил у мамочки позволения ничего не есть сегодня. Сначала мамочка обеспокоилась. — Что у тебя болит? — спросила она. Но потом, когда узнала, что ничего не болит, что Коля только хочет поголодать, мамочка рассердилась и не позволила. — Ванькины затеи, — сказала она. — Уж от этого сорванца добра не ждать. Коля признался, что они с Ваней условились сегодня целый день не есть ничего. — Как же вдруг я наемся, а он голодный, — смущенно говорил Коля. Но мама решительно сказала: — И думать не смей. Коля был очень смущен. Попытался все-таки не есть, но мамочка так строго приказала, что поневоле пришлось послушаться. Коля ел, как виноватый. Мамочка и хмурилась, и улыбалась. А Ваня точно голодал весь день. Мать сказала ему спокойно: — Не хочешь жрать, и не жри. Поголодаешь, — не сдохнешь. А и сдох бы, — не убыток. К вечеру мальчики сошлись в овраге. Колю поразил голодный блеск в Ваниных глазах и его осунувшееся лицо. С нежною жалостью смотрел он на Ваню, — и с почтительным уважением. И с этого часа как рабом стал он Ване. — Жрал? — спросил его Ваня. Коля сделал виноватое и кисленькое лицо. — Накормили, — робко сказал он. — Эх ты! — презрительно промолвил Ваня. Если бы Колина мама не была так занята репетициями к назначенному на днях представлению, то она, конечно, давно бы заметила и обеспокоилась бы тем, что Коля странно изменился. Веселый и ласковый прежде мальчик стал совсем другим. Неведомые раньше Коле тоскливые настроения все чаще обнимали его, — и Ваня их поддерживал. Точно он знал какие-то гибельные и неотразимые чары. Он заманивал Колю в лес и чаровал под сумрачными Лесными сенями. Порочные глаза его наводили забвение на Колю, — забвение столь глубокое, что иногда Коля смотрел вокруг себя неузнающими и непонимающими ничего глазами. То, что прежде было радостно и живо, казалось новым, чужим и враждебным. И даже сама мама уходила иногда в неясный сумрак далеких воспоминаний: Коля, когда захочет иной раз сказать что-нибудь о мамочке, как раньше, — вдруг чувствовал, что нет у него ни слов, ни даже мыслей о мамочке. И природа в Колиных глазах странно и печально тускнела. Очертания ее словно смывались. И уже нелюбопытна она становилась для Коли, — и не нужна. Соблазняясь Ваниными соблазнами, Коля иногда курил. Не больше как по одной папироске зараз. И Ваня каждый раз давал ему заедать табачный запах мятными лепешками. Теперь табак уже не кружил Колину голову, как вначале. Но действие его стало еще пагубнее: каждый раз после курения Коля ощущал необычайную пустоту в душе и равнодушие. Словно кто-то тихими, воровскими руками вынимал из него душу и заменял ее холодною и свободною стихийною русалочьею душою, дыханием бездушным и навеки спокойным. От этого он казался себе смелее и свободнее. И как-то не хотелось ни о ком и ни о чем думать. И от куренья, и от ночных мечтаний у Коли появились под глазами синие круги. И мама заметила, обеспокоилась, стала было наблюдать за Колею, — но как-то скоро отвлеклась к другим своим веселым и праздничным заботам. XI Было жарко даже и в овраге. И тихо. Коля пришел в лес раньше Вани. Сосны и ели распространяли смолистый запах, — и он слабо и ненадолго порадовал Колю. Ненадолго. Как бы привычным движением душа ответила радостью на привет природы, вечно родной и только обманчиво равнодушной, — обрадовалась вдруг, — и вдруг забыла свою радость и словно забыла даже, что есть на свете радость… Чуть плескался ручей, с недоумевающим, вопрошающим ропотом. В лесу раздавались порою тихие шорохи. Робко таясь и тая неуклонные стремления, жила своею неведомою и родною нам жизнью природа…. Коля ждал. Тоскливая скука томила его. Так много было вокруг всяких милых прежде предметов, — деревьев, трав, — и звуков, и движений, — но все это казалось словно пустым. И далеким. Послышался шорох, далекий, тихий, — но уже Коля сразу признал, что это приближается Ваня. И Коле стало весело. Точно он был потерян и один в чужом и страшном месте, где обитает тоска, и его нашли и спасли от ее темных обаяний. Зашевелились ветки, упруго и упрямо уступая чьему-то насилию, чтобы потом опять сейчас же забыть о нем и быть по-своему, — и из зеленой чащи выглянуло, гримасничая, Ванино лицо. — Ждешь? — крикнул он. — А у меня-то что! Плечом раздвинул он ветки и вышел к ручью, радостный, потный, босой. В руке у него была бутылка. Коля смотрел на него с удивлением. — Мадера, — сказал Ваня, показывая бутылку. — Спер! Он был радостно взволнован, и лицо его более обыкновенного подергивалось гримасами. Он говорил прерывистым шепотом: — Отец у меня любит куликнуть. Авось не заметит, что бутылка пропала. А если, грехом, хватится, то подумает, что сам выпил. Или подумает на прислугу. Мальчики присели у ручья на корточки и с немым восторгом смотрели на бутылку. Коля спросил: — А как откроешь? — Ну вот, — важно ответил Ваня. — А штопор на что? Ваня запустил руку в карман, пошарил там и вытащил нож со штопором. — Видишь, — сказал он, показывая нож Коле, — у меня такой нож, — тут два лезвия, а на спинке штопор. — На спинке, — смешливо повторил Коля. Медленно, с трудом, и радуясь этому труду, откупорили вино. Ваня отдал Коле бутылку и сказал: — Пей. Коля покраснел, хихикнул, сделал гримаску, поднес бутылку к губам и отхлебнул чуть-чуть. Сладко и горько, И легкая струйка лихорадочно-веселого возбуждения пробежала по Коле. Со стыдливым смешком передал он бутылку Ване. Ваня торопливо поднес бутылку к губам и сразу отпил много. Глаза у него заблестели. — Что ты помаленьку, — сказал он, передавая Коле вино, — ты сразу побольше хвати, увидишь, как хорошо. Коля уже смелее выпил, сколько мог больше сразу. Но уж слишком много, так что закашлялся. Стало вдруг страшно и жутко. Лес плавно и медленно поплыл перед его глазами. Потом сразу стало весело. Передавая вино один другому, они пили по очереди, то большими, то маленькими глотками. И оба скоро опьянели. Ваня усиленно гримасничал. Мальчики громко хохотали. Коля закричал с диким хохотом: — Лес пляшет! — Пляшет, пляшет! — вторил ему Ваня. — Смотри, какая смешная птица! — кричал Коля. И все, что они видели, возбуждало их веселость и казалось им смешным. Они — возились, плясали. Дикие шалости внушала им их буйная веселость. Они ломали деревца, царапали друг друга, и все их движения были неожиданны и нелепы, и в глазах у них все было туманно, несвязно и смешно. Бутылку они куда-то бросили. Потом вспомнили о ней, стали искать, да так и не нашли. Ваня говорил: — Там еще было вино. Жаль, что потеряли. — Будет, и то опьянели, — сказал Коля, хохоча. Ваня присмирел. Буйная веселость упала. И его изменившееся настроение тотчас же передалось Коле. Ваня сказал расслабленно-пьяным, жалующимся голосом: — Завтра выпили бы. Башка трещит. Коля лег под деревом на траву. Лицо у него побледнело. Казалось ему, что что-то внутри его поднимает его, вертит, несет… куда? — Давай купаться, — сказал Ваня. — Вода освежит, хмель соскочит. Мальчики разделись, вошли в воду и чуть не утонули в ручье. Вода все толкала их под колени. Они хохотали, падали на четвереньки и глотали воду. Вода попадала и в нос, и в горло. Было страшно и смешно. Наконец кое-как они выбрались и с неистовым хохотом повалились на траву. Принялись одеваться. Ваня спросил: — Хочешь, я два кораблика спущу? — Ну спусти, — сказал Коля. — А где кораблики? — Да уж найду, — ухмыляясь, ответил Ваня. Он вдруг схватил Колины желтые башмаки и бросил их в ручей. — Смотри-ка, два кораблика, — закричал он с громким хохотом. Башмаки, прыгая через камешки, стремительно уносились. Коля взвизгнул и побежал за ними, но видно стало сразу, что не догнать, — да и кусты мешали, и ноги не служили. Коля сел на землю и заплакал. — Зачем ты их бросил? — упрекал он Ваню. — Ну вот, сам же сказал: пускай, — со злою усмешкою оправдывался Ваня. — Как же я теперь пойду домой? — горестно спрашивал Коля. — А вот так же, как и я, — ответил, посмеиваясь, Ваня. Его прозрачно-светлые глаза щурились и смеялись. Он сделал Коле гримасу и побежал вверх по склону, быстро, карабкаясь, словно кошка. Коля поспешал кое-как за ним, плача и царапая ноги. «Домой бы поскорее добраться», — горестно и стыдливо думал он. Но, едва выбрались они на дорогу, опять стало ему весело, и все приключение с вином, купаньем, башмаками казалось ему забавным. XII Вечерело, а Коли все еще не было. Уже Колина мама начала беспокоиться. Послала служанку к соседям. Служанка вернулась и сказала: — И Ванюшки еще у Зеленевых нет. — Вместе шляются. Вот я ему задам, — сердито сказала Колина мама. А сама была испугана. Мало ли что могло случиться. Воображение рисовало ей страшные картины Колиной гибели. Она стояла у калитки и озабоченно смотрела на дорогу. Сзади послышался быстрый и тихий топот чьих-то ног. Мама обернулась. Это был Коля: он прибежал задворками. Мама ахнула. — Коля, в каком ты виде! Рукав у курточки оборван. Башмаки где? Коля весело засмеялся, махнул рукою и сказал: — Башмаки уплыли… далеко. И неверный, хриплый звук его голоса ужаснул маму. Коля еле ворочал языком, был бледный, но очень веселый, и принялся быстро, но сбивчиво и неясно рассказывать свои приключения. И ему было так странно, что мама не смеется его веселому рассказу. — От тебя вином пахнет! — горестно воскликнула мама. Ее пьяный мальчик казался ей столь страшным, что ей как-то не верилось. А Коля радостно рассказывал: — Мы, мамочка, мадеру пили, в овраге, страсть вкусно. И кораблики спускали, — целых два кораблика. Как весело-то было, — прелесть что такое! Мама была в ужасе, а Коля болтал неудержимо. Наконец мама кое-как уложила Колю спать. Он скоро заснул. Мама пошла к Зеленевым.

Guran: XIII Когда Александра Дмитриевна пришла к Зеленевым, глава дома сказал своей жене: — Разбирайтесь сами, как знаете. И ушел на мезонин. — Ваш Ваня дома? — спросила Александра Дмитриевна, задыхаясь от волнения. — Он напоил моего сына. Зеленева покраснела, подбоченилась, злобно засмеялась и сказала: — Как же, дома. Дрыхнет. С вашим сынком, видно, они здорово выпили, — винищем так и разит. А что напоил, так это еще кто кого. Худ-худ, а — только таких дел за ним пока еще не было до приятного знакомства с вашим сынком. Обе женщины принялись осыпать одна другую упреками и бранными словами. Глебова говорила: — Ваш сын — самый отчаянный сорванец из всех дачных мальчиков. Нельзя так распускать мальчика. — Чего вы лаетесь! — грубо ответила Зеленева. — Ваш соколик тоже, видно, хорош, что и говорить. Сапоги сегодня пропил, — чего уж тут. Хорош мальчик. — Как пропил! — с негодованием вскрикнула Глебова. — Ваш Ваня их в ручей бросил. Зеленева злорадно засмеялась. — Эка беда! — сказала она, — напились! Не каждый день случается, слава богу. Ваш Коля авось не размокнет. Проспится — очухается. Александра Дмитриевна заплакала. Зеленева посмотрела на нее с презрительным сожалением. — Да вы не сердитесь, — сказала она примирительно. — Мы его этому не учим. С ребятами чего не бывает, — под колпак их не посадишь, — и набедокурят иногда. Нашему Ваньке, само собой, дерка будет. А вашего болванчика вы облобызайте хорошенько, — он вам завтра ручьи слезные напустит от раскаяния. И больше нам нечего разговаривать. Повернулась и ушла. XIV На другой день, когда Ваня проспался, отец высек его. Было это рано утром, но соседи слушали с удовольствием, как Ваня ревел низким, злым голосом. — Я его утоплю, — сказал Ваня после наказания. Но уже его не слушали. Отец торопился на поезд. Мать провожала… Отец уехал. Ваня долго лежал в чулане, неподвижно и молча. Потом встал и пошел из дому. Мать закричала на него: — Ванька, не смей уходить сегодня. Сиди дома. — Нашли дурака, — грубо ответил Ваня. — Стану я сидеть. Он открыл калитку и побежал по улице. Мать погналась было за ним, но сразу видно было, что не догнать. — Марфа, — закричала она служанке, которая, весело ухмыляясь, выглядывала из кухни, — забеги проулком, подержи его. — Подрал, где его догонишь, — ответила Марфа и захохотала. Бессильная хозяйкина ярость потешала ее. — Вернись ты у меня, мерзкий мальчишка, — кричала Зеленева вдогонку сыну. XV Ваня сидел на берегу лесного ручья, мрачно смотрел на воду и думал какие-то жестокие мысли. Он шептал порою: — Камень на шею, в мешок да в воду. Вся его злоба и ненависть сосредоточились на Коле. Желание Коли-смерти томило и радовало его. Утопить! А как его засунешь в воду? Да и зачем? Лучше бы так сделать, чтобы он сам утонул. Он послушается. Его можно заставить, заговорить, заворожить. Злая улыбка жестокою гримасою исказила Ванино лицо. Он побежал лес и закричал громко: — Ау, ау! Никто не отозвался. «Это пусть будет ночью, — подумал Ваня. — Он утонет, а я скажу, что спал в это время». И радостно стало Ване. «Из дому тишком уйду», — думал он. XVI Коля, выспавшись, со стыдом и ужасом вспомнил вчерашнее. Долго плакал он в мамочкиных объятиях, раскаиваясь и давая обещания никогда больше не делать ничего такого. И мамочка успокоилась. Она очень была занята своими репетициями. А Колю опять тянуло в лес. Он улучил время, убежал и пробрался к оврагу. Ваня встретил Колю злым, мстительным взглядом. «В мешок бы тебя да в воду», — опять подумал он. Но он скрыл свою злобу и принялся рассказывать Коле, как его наказали. Коля слушал его с нежною и робкою жалостью. Заметив это, Ваня засмеялся и сказал: — Мне нипочем. Со мною что хотят пусть делают, — вот-то ничуть не боюсь. Да ведь и за дело выдрали. Воровать не велят. Берегут людишки свое добро. А хочешь воровать — не попадайся. Мальчики сидели на корточках на берегу реки и задумчиво смотрели в воду. Плескалась рыба, словно тесно было ей там, в прохладной и прозрачной воде. Вились над водою мошки. Все было, как всегда, равнодушно, красиво в общем, однообразно в подробностях, и не весело. Ваня притих. Печально шептал он: — Знаешь, что я тебе скажу, — я не хочу жить. Коля с удивлением посмотрел на него широко раскрытыми глазами. — А как же? — спросил он. — Так же, — спокойно и словно насмешливо ответил Ваня. — Умру. Да и вся недолга. Утоплюсь. — Да ведь страшно? — испуганно спросил Коля. — Ну вот, страшно. Ничего не страшно. А что и жить! — говорил Ваня, устремляя на Колю неотразимо-прозрачный взор своих чарующих глаз. — Подло жить здесь, на этой проклятой земле. Человек человеку волк здесь, на этой постылой земле. И что страшно? Захлебнуться недолго, — и живо очутишься на том свете. А там все по-другому. — По-другому? — робко и доверчиво спросил Коля. — Совсем по-другому. Подумай только, — убежденно говорил Ваня, — Вот, если ты любишь путешествовать… — Люблю, — сказал Коля. — Так вот, — продолжал Ваня, — куда ни придешь ты на земле, — всё реки, деревья, трава; все, все, брат, одно и то же. А там, за гробом, совсем, совсем не похожее. Что там, я не знаю, и никто не знает, — но разве тебе здесь нравится? Коля молча покачал отрицательно головой. — Да, здесь гадко жить, — продолжал Ваня. — Что, тебе страшно умереть? Смерти боишься? Это у нас, на земле только смерть, мы все умираем, — там нет смерти. Здесь не пожуешь долго, так и умрешь, — от кусков каких-то глупых, и от тех зависишь, — а там свобода. Вот у тебя теперь тело. От него муки сколько. Обрежешь — больно. А там ничего этого не будет. Тело сгниет, — на что оно? Будешь свободный, — и никто тебя не возьмет. — А мама как же? — спросил Коля. — Какая мама? — убеждающим голосом отвечал Ваня. — Она тебе приснилась, может быть. У тебя мамы нет. Все это только кажется, а на самом деле ничего нет, обман один. Подумай сам, если бы все это было на самом деле, так разве люди умирали бы? Разве можно было бы умереть? Все здесь уходит, исчезает, как привидение. Коля отвел глаза от Ваниных холодных и прозрачных глаз и с недоумением посмотрел на свое тело. — Как же? — сказал он, — все-таки тело. — Ну, что тело! — возразил Ваня. — Над ним смеются, — чуть где если волос не там вырос, или бородавка, или глаза косят, — все смеются. И бьют, — больно бьют. Ты думаешь, часто бьют, так привык? Нельзя привыкнуть. Что больно, это вздор. А к обидам не привыкнешь. А там тебя никто не обидит. Никто тебе не велит, не забранит, не упрекнет. Что хочешь делай. Все можно. Это здесь на земле все так, — лишний шаг сделаешь, бутылку с места на место перенесешь — уж ты и вор, позорят тебя. Ваня говорил, а Коля смотрел на него доверчивыми, покорными глазами. И обиды, о которых говорил Ваня, больно мучили его, — больнее, чем если бы это были его собственные обиды. И не все ли равно, чьи обиды! Какая-то черная птица пролетела над детьми, и ее широкие крылья двигались быстро, бесшумно. Ваня говорил печальным и тихим, но неотразимо-убеждающим голосом: — Какую-нибудь жидкость проглотишь — уж ты точно другой стал. Там ничего этого нет. Ни ты ничему, ни тебе ничто не повредит. Хорошо там. Здесь на людей смотришь — одному завидуешь, другого жалеешь, — все сердце в занозах. Там ничего этого нет. И долго говорил так Ваня, — и Коля все более очаровывался печальным звуком Ванина голоса и скорбною прелестью его наговоров. Ваня замолчал, — чары его голоса, как легкий дым из потухшего кадила, казалось, расточились в смолистых лесных ароматах. Он смотрел куда-то далеко, усталый и безмолвный, и Коле захотелось вдруг возразить ему так, чтобы это было последнее и сильное слово. Вечно-радостное и успокоительное чувство осенило его. Он поднял на Ваню повеселелые глаза и сказал нежно-звенящим голосом: — А Бог? Ваня повернулся к нему, усмехнулся, — и Коле опять стало страшно. Прозрачные Ванины глаза зажглись недетскою злобою. Он сказал тихо и угрюмо: — А Бога нет. А и есть, — нужен ты ему очень. Упадешь нечаянно в воду — Бог и не подумает спасти. Коля, бледный, слушал его в ужасе. XVII Деревенские ребятишки вздумали подразнить Ваню. Они кричали друг другу: — Ребята, вон трехбровый идет, — его драли сегодня. — Сняли штанцы, дали дранцы. На Ваню посыпались грубые и обидные слова. Ваня остановился. Он смотрел молча на ребятишек ясными, словно змеиными глазами, неподвижными, круглыми. Дети примолкли и боязливо таращили на него глупые, непонимающие глаза. Откуда-то из-за угла стремительно выбежала баба. Она схватила ребят, как-то всех сразу, в охапку и, сердито бормоча что-то, потащила прочь. — Еще сглазит, проклятый, — ворчала она. — Что ты, тетка? — спросила соседка. — Глаз у него нехороший, — шепотом объяснила баба. Ваня слышал. Он усмехнулся невесело и пошел дальше. Был уже вечер, и отец спал после обеда, когда Ваня вернулся домой. Он принес матери корзинку с земляникою. — Я тебе задам дерку, — свирепо говорила мать, — верно, утренней мало. — Ягодки не съел, все тебе сберег, — жалким голосом тянул Ваня. — Где корзинку взял? — спросила мать сердито, но уже менее свирепо. — Нешто бить будешь? — плаксиво спросил Ваня. — Я-то старался. — А как смел уйти! — крикнула мать. — А коли меня в лес тянуло, — жалобно говорил Ваня. — Ужо вот отцу скажу, — довольно уже спокойно сказала мать. — Садись, ешь, коли хочешь. — А отец спит? — с понимающей усмешкою спросил Ваня. Он уселся за стол и принялся есть с жадностью. «Проголодался», — с жалостью подумала мать. — Пообедал! завалился до чаю, — сказала она. — Пьяненький вернулся. Не плоше, как и ты вчера. В папеньку сыночек. Она курила, подбочась, и глядела на сына с нежностью, смешною и как бы неуместною на ее грубом и красном лице. Ей стало жалко, что его сегодня прибили из-за того «дохлого». «И так — зеленый, — думала она. — Да он у нас — молодец, — утешила она себя, — на воздухе живо поправится». — Подпоили? — спросил Ваня и подмигнул матери на соседнюю комнату, откуда слышалось тяжелое дыхание спящего. — Не иначе как Стрекалов затянул, — отвечала мать. — Уж это такие подлые людишки. Она говорила с сыном совсем запросто, на равных правах, не стесняясь. ХVIII Теперь каждый раз, как мальчики сходились, у них начинался разговор о смерти. Ваня хвалил и смерть, и загробную жизнь. Коля слушал и верил. И все забвеннее становилась для него природа, и все желаннее и милее смерть, утешительная, спокойная, смиряющая всякую земную печаль и тревогу. Она освобождает, и обещания ее навеки неизменны. Нет на земле подруги более верной и нежной, чем смерть. И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная жизнь. Иной образ бытия обещает она — и не обманет. Уж она-то не обманет. И мечтать о ней сладостно. И кто сказал, что мечтания о ней жестоки? Сладостно мечтать о ней, подруге верной, далекой, но всегда близкой. И обо всем начал забывать Коля. От всех привязанностей отрешалось его сердце. И мама, прежде милая мама, — что она? И есть ли она? И не все ли на этой земле равно неверно и призрачно? Ничего нет здесь истинного, только мгновенные тени населяют этот изменчивый и быстро исчезающий в безбрежном забвении мир. Очарование Ваниных взоров, одно глубоко внедрившееся в Колину душу, каждый день влекло его в лес, в овраг, где журчит ручей о том же, о чем говорят ему Ванины прозрачно-светлые глаза, наводящие забвение. И глубже, и глубже забвение, и сладостнее оно. И когда Ваня долго смотрел на Колю глазами ясными и неподвижными, — под этим беспощадным взглядом так обо всем забывал Коля, как забывают обо всем в объятиях самого утешительного из ангелов — в объятиях ангела смерти. А Колин ангел смерти гримасничал и таил злые мысли. Порочны и жестоки были его мечты и прежде, — но теперь они приобрели особую остроту. Он мечтал о смерти, — о Колиной смерти, а потом и о своей. И в безумных мечтаниях, воображая жесточайшие предсмертные мучения, проводил он томительные ночи. Соблазняя, соблазнил он и себя самого смертным соблазном, — своим ядом отравленный отравитель. Вначале он хотел отравить Колю и уйти. Потом уже он не думал о том, что уйдет. Пленили его мечты о смерти. И Колины мечты и сны стали столь же безумны. Как будто бы одни и те же, переходили они от одного к другому. XIX Однажды днем встретились они у лесной опушки. Лицо у Вани было бледное, с отеками. — Что ты бледный? — спросил Коля. — Я нынче много мечтал, — рассказал Ваня. Помолчали мальчики. Ваня огляделся кругом — не видать ли кого, — и сказал: — Я знаю глубокое место. Как упадешь, так сразу и утонешь. — А где оно? — спросил Коля. Ваня засмеялся и показал Коле язык. — Нет, — сказал он, — я тебе не покажу раньше, а то ты один уйдешь. А я хочу вместе с тобою. Ваня обнял Колю и сказал злым и тихим голосом: — Вместе с тобою, миленький. Близко-близко от себя увидел Коля ясные, бессмысленные глаза, — и, как всегда, от этих глаз темное забвение окутало его. Все забылось, ни о чем не хотелось думать, — бездна в глазах… Мальчики условились — уйти сегодня ночью и умереть. — Сегодня мама играет, — сказал Коля. — Вот и хорошо, — ответил Ваня. И слова о маме не пробудили в Коле никакого чувства. Ваня усмехнулся и сказал Коле: — Только ты, как пойдешь, так крест дома оставь, — не надо его. Ваня ушел. Коля остался один. Он не думал о Ваниных словах. Не то чтобы забыл. Тоска от этих слов осталась, и в глубине души затаились ядовитые слова. Они жили и возрастали сами, а Коля жил, как всегда, обычными впечатлениями: мама, поиграть, качели, к речке сбегать, на улице мальчики, — все прежнее. Но только все прежнее было страх как незанимательно. Скучно. Только надо, чтобы мама не видела, что скучно. И кисленькая улыбочка, прежняя, привычная, всегда была у Коли навстречу маме. XX Настала ночь. И она была печальная, тихая, темная, длинная, как последняя ночь. Мама сегодня играла в театре. Ее любимая роль досталась ей, и это было первое представление. Мама была так рада. Она ушла сразу после обеда и не вернется: после представления — танцы до четырех часов. Коля будет уже спать, когда мама вернется. Служанка напоила Колю чаем, уложила его, замкнула двери и ушла гулять. Коля остался один. Не в первый раз. Он не боялся. Но когда звук замкнутой двери, легкий металлический звук, достиг его уха, чувство холодного отчуждения охватило его. Он полежал в постели, на спине, глядя в темный потолок темными глазами. «А мама?» — отрывочно подумал он. «А мамы нет», — не то сказал кто-то, не то припомнились чьи-то слова. Коля усмехнулся, тихо слез с кровати и начал одеваться. Он взял было башмаки, но припомнил, что земля теперь влажная, прохладная, — она обласкает ноги мягкими прикосновениями. Мать сыра земля! Коля бросил башмаки под кровать и подошел к окну. Полная луна, светло-зеленая и некрасивая, стояла на небе. Казалось, что она прячется за вершинами деревьев и подсматривает. Ее свет был тихий, неживой, и сквозь ветки проникал ворожащими и робкими лучами… Ваня задворками прошел в сад Колиной дачи. В окнах везде было темно. Ваня тихонько стукнул в Колино окно. Оно открылось. Коля выглянул, — и он был бледный, и улыбался кисленькою улыбкою. Лунный свет падал прямо на Ванино лицо. — Ты — зеленый, — сказал Коля. — Уж какой есть, — отвечал Ваня. Лицо его было спокойно и безвыразительно, словно неживое. Только жили глаза и блестели жидким, прозрачным блеском. — Пойдем, что ли, — сказал он, — пора. Коля, неловко цепляясь белыми маленькими руками за подоконник, вылез из окна. Ваня помог ему, — поддержал. — Обулся бы, холодно, — сказал Ваня. — А ты-то как же? — возразил Коля. — Я-то ничего. Я не боюсь, — сказал Ваня и усмехнулся невесело. — Ну и я тоже, — тихо сказал Коля. Мальчики вышли из сада и пошли полем, узкою межою, к темневшему невдали лесу. Ваня шептал: — Видишь, луна какая ясная. Там тоже люди были, да все умерли. Еще когда земля солнцем была. На луне тепло было, и воздух, и вода, дни и ночи сменялись, трава росла, а по траве-то, по росе, бегали веселые, босые мальчики. Ау, брат, все умерли, застыли, — кто их пожалеет! Коля повернул к Ване лицо с кисленькою — грустною, — улыбкою и шепнул: — Вот и мы умрем. — Только ты не кисни, — хмуро сказал Ваня. — Еще заплачешь. Тебе холодно? — Ничего, — тихо ответил Коля. — Скоро придем? — спросил он. — Сейчас. Мальчики сошли к реке. Здесь она теснилась между берегами: там — стена обрыва, этот берег опускался к воде крутым склоном. Несколько больших камней лежали на берегу и в воде у берега. Было тихо. Луна, ясная и холодная, висела над обрывом, смотрела пристально и ждала. Вода казалась неподвижною и темною. Деревья и кусты застыли в молчании. В траве виднелись мелкие, некрасивые цветы, зловещие и белые. Ваня пошарил около одного из береговых камней и достал два сачка с обломанными ручками. Он привязал к их краям по бечевочке — вышло как две сумочки, — и положил в них по камню. — Две торбочки, — тихо сказал он. На широком и низком прибрежном камне, похожем на могильную плиту, стояли рядом два мальчика, и оба с равным страхом глядели на темную воду. Завороженные, стояли они, и уже не было им дороги назад. И у каждого на груди, надавливая бечевкой шею, висело по сумочке с камнем. — Иди, — сказал Ваня, — сначала ты, потом я. — Лучше вместе, — робко-звенящим голосом ответил Коля. — Вместе так вместе, — решительно сказал Ваня и усмехнулся. Ванино лицо разом осунулось и потемнело. Холодное предсмертное безволие отяготело над ним… Коля хотел перекреститься. Ваня схватил его руку. — Что ты, нельзя, — сердито сказал он. — Ты все еще веришь? Ну, вот, если Он тебя спасти хочет, пусть эти камни в торбочке сделаются хлебом. Коля поднял глаза к небу. Мертвая луна тупо глядела на него. В бессильной душе не было молитвы. Камень остался камнем… Коля заметил над собою тонкую ветку с маленькими листочками. Она выделялась на синем небе черным, очень изящным рисунком. «Красиво», — подумал Коля. Кто-то шепотом позвал сзади, — словно мамин голос: — Коля! Но уже некогда было. Уже тело его наклонялось к воде, все быстрее падало. Коля упал. Раздался тяжелый плеск. Брызги, холодные и тяжелые, осыпали Ванино лицо. Коля утонул разом. Холодная тоска охватила Ваню. Неодолимо потянуло его вперед, за Колею. Лицо его исказилось жалкими гримасами. Странные судороги пробежали вдруг по его телу. Он весь изогнулся, словно вырываясь от кого-то, кто держал его и толкал вперед. И вдруг он вытянул руки, жалобно крикнул и упал в воду. Вода раздалась и плеснула, брызги взлетели, темные круги пробежали по воде, умирая. И стало снова тихо. Мертвая луна, ясная и холодная, висела над темным обрывом. 1904 г.



полная версия страницы