Форум » Статьи-исследования о воспитании, телесных наказаниях и о порке. » Ф.М. Достоевский. По поводу дела Кронеберга » Ответить

Ф.М. Достоевский. По поводу дела Кронеберга

Guran: Ф.М. Достоевский. По поводу дела Кронеберга Дневник писателя/1876/Февраль I. По поводу дела Кронеберга Я думаю, все знают о деле Кронеберга, производившемся с месяц назад в с.-петербургском окружном суде, и все читали отчеты и суждения в газетах. Дело слишком любопытное, и отчеты о нем были замечательно горячие. Опоздав месяц, я не буду подымать его в подробности, но чувствую потребность сказать и мое слово по поводу. Я совсем не юрист, но тут столько оказалось фальши со всех сторон, что она и не юристу очевидна. Подобные дела выпрыгивают как-то нечаянно и только смущают общество и, кажется, даже судей. А так как касаются при том всеобщего и самого драгоценного интереса, то понятно, что затрагивают за живое, и об них иной раз нельзя не заговорить, хотя бы прошел тому уже месяц, то есть целая вечность. Напомню дело: отец высек ребенка, семилетнюю дочь, слишком жестоко; по обвинению — обходился с нею жестоко и прежде. Одна посторонняя женщина, из простого звания, не стерпела криков истязаемой девочки, четверть часа (по обвинению) кричавшей под розгами: «Папа! Папа!» Розги же, по свидетельству одного эксперта, оказались не розгами, а «шпицрутенами», то есть невозможными для семилетнего возраста. Впрочем, они лежали на суде в числе вещественных доказательств, и их все могли видеть, даже сам г-н Спасович. Обвинение, между прочим, упоминало и о том, что отец перед сечением, когда ему заметили, что вот хоть этот сучок надо бы отломить, ответил: «Нет, это придает еще силы». Известно тоже, что отец после наказания сам почти упал в обморок. Помню, какое первое впечатление произвел на меня номер «Голоса», в котором я прочел начало дела, первое изложение его. Это случилось со мной в десятом часу вечера, совсем нечаянно. Я весь день просидел в типографии и не мог проглядеть «Голос» раньше и об возникшем деле ничего не знал. Прочитав, я решился во что бы ни стало, несмотря на поздний час, узнать в тот же вечер о дальнейшем ходе дела, предполагая, что оно могло уже, пожалуй, и кончиться в суде, может быть, даже в тот же самый день, в субботу, и зная, что отчеты в газетах всегда опаздывают. Я вздумал тотчас же съездить к одному слишком мне известному, хотя и очень мало знакомому человеку, рассчитывая по некоторым соображениям, что ему, в данную минуту, скорее всех моих знакомых может быть известно окончание дела, и что даже наверно, может быть, он и сам был в суде. Я не ошибся, он был в суде и только что воротился; я застал его, в одиннадцатом часу, уже дома, и он сообщил мне об оправдании подсудимого. Я был в негодовании на суд, на присяжных, на адвоката. Теперь этому делу уже три недели, и я во многом переменил мнение, прочтя сам отчеты газет и выслушав несколько веских посторонних суждений. Я очень рад, что судившегося отца могу уже не принимать за злодея, за любителя детских мучений (такие типы бывают), и что тут всего только «нервы», и что он только «худой педагог», по выражению его же защитника. Я, главное, желаю теперь лишь указать в некоторой подробности на речь адвоката-защитника в суде, чтобы яснее обозначить — в какое фальшивое и нелепое положение может быть поставлен иной известный, талантливый и частный человек, единственно лишь фальшью первоначальной постановки самого дела. В чем же фальшь? Во-первых, вот девочка, ребенок; ее «мучили, истязали», и судьи хотят ее защитить, — и вот какое бы уж, кажется, святое дело, но что ж выходит: ведь чуть не сделали ее навеки несчастною; даже, может быть, уж сделали! В самом деле, что если б отца осудили? Дело было поставлено обвинением так, что в случае обвинительного приговора присяжных отец мог быть сослан в Сибирь. Спрашивается, что осталось бы у этой дочери, теперь ничего не смыслящего ребенка, потом в душе, на всю жизнь, и даже в случае, если б она была потом всю жизнь богатою, «счастливою»? Не разрушено ли б было семейство самим судом, охраняющим, как известно, святыню семьи? Теперь возьмите еще черту: девочке семь лет, — каково впечатление в таких летах? Отца ее не сослали и оправдали, хорошо сделали (хотя аплодировать решению присяжных, по-моему, публике бы и не следовало, а аплодисмент, говорят, раздался); но всё же девочку притянули в суд, она фигурировала; она всё видела, всё слышала, сама отвечала за себя: «Je suis voleuse, menteuse»1. Открыты были взрослыми и серьезными людьми, гуманными даже людьми, вслух перед всей публикой — секретные пороки ребеночка (это семилетнего-то!) — какая чудовищность! Mais il en reste toujours quelque chose2, на всю жизнь, поймите вы это! И не только в душе ее останется, но, может быть, отразится и в судьбе ее. Что-то уж прикоснулось к ней теперь, на этом суде, гадкое, нехорошее, навеки и оставило след. И, кто знает, может быть, через двадцать лет ей кто-нибудь скажет: «Ты еще ребенком в уголовном суде фигурировала». Впрочем, опять-таки я вижу что я не юрист и всего этого не сумею выразить, а потому лучше обращусь прямо к речи защитника: в ней все эти недоразумения чрезвычайно ярко и сами собой выставились. Защитником подсудимого был г-н Спасович; это талант. Где ни заговорят о г-не Спасовиче, все, повсеместно, отзываются о нем: «Это талант». Я очень рад тому. Замечу, что г-н Спасович был назначен к защите судом и, стало быть, защищал, так сказать, вследствие некоторого понуждения... Впрочем, тут я опять не компетентен и умолкаю. Но прежде, чем коснусь вышеупомянутой и замечательной речи, мне хочется включить несколько слов об адвокатах вообще и о талантах в особенности, так сказать, сообщить читателю несколько впечатлений и недоумений моих, конечно, может быть, крайне не серьезных в глазах людей компетентных, но ведь я пишу мой «Дневник» для себя, а мысли эти крепко у меня засели. Впрочем, сознаюсь, это даже и не мысли, а так всё какие-то чувства... ________________________________________ 1 «Я воровка, лгунья» (фр.). 2 Но ведь какой-то след непременно останется (фр.).

Ответов - 15

Guran: II. Нечто об адвокатах вообще. Мои наивные и необразованные предположения. Нечто о талантах вообще и в особенности Впрочем, собственно об адвокатах лишь два слова. Только лишь взял перо и уж боюсь. Заранее краснею за наивность моих вопросов и предположений. Ведь слишком уж было бы наивно и невинно с моей стороны распространяться, например, о том, какое полезное и приятное учреждение адвокатура. Вот человек совершил преступление, а законов не знает; он готов сознаться, но является адвокат и доказывает ему, что он не только прав, но и свят. Он подводит ему законы, он подыскивает ему такое руководящее решение кассационного департамента сената, которое вдруг дает делу совсем иной вид, и кончает тем, что вытягивает из ямы несчастного. Преприятная вещь! Положим, тут могут поспорить и возразить, что это отчасти безнравственно. Но вот перед вами невинный, совсем уж невинный, простячок, а улики, однако, такие и прокурор их так сгруппировал, что совсем бы, кажется, погибать человеку за чужую вину. Человек притом темный, законов ни в зуб и только знает бормочет: «Знать не знаю, ведать не ведаю», — чем под конец раздражает и присяжных, и судей. Но является адвокат, съевший зубы на законах, подводит статью, подводит руководящее решение кассационного департамента сената, сбивает с толку прокурора, и вот — невинный оправдан. Нет, это полезно. Что бы стал делать у нас невинный без адвоката? Всё это, повторяю, рассуждения наивные и всем известные. Но все-таки чрезвычайно приятно иметь адвоката. Я сам испытал это ошущение, когда однажды, редактируя одну газету, вдруг нечаянно, по недосмотру (что со всеми случается) пропустил одно известие, которое не мог напечатать иначе, как с разрешения г-на министра двора. И вот мне вдруг объявили, что я под судом. Я и защищаться-то не хотел; «вина» моя была даже и мне очевидна: я преступил ясно начертанный закон, и юридического спору быть не могло. Но суд мне назначил адвоката (человека несколько мне знакомого и с которым мы заседали прежде в одном «Обществе»). Он мне вдруг объявил, что я не только не виноват, но и совершенно прав, и что он твердо намерен отстоять меня изо всех сил. Я выслушал это, разумеется, с удовольствием; когда же настал суд, то, признаюсь, я вынес совершенно неожиданное впечатление: я видел и слушал, как говорил мой адвокат, и мысль о том, что я, совершенно виноватый, вдруг выхожу совсем правым, была так забавна и в то же время так почему-то привлекательна, что, признаюсь, эти полчаса в суде я отношу к самым веселым в моей жизни; но ведь я был не юрист и потому не понимал, что совершенно прав. Меня, конечно, осудили: литераторов судят строго; я заплатил двадцать пять рублей и, сверх того, отсидел два дня на Сенной, на абвахте, где провел время премило, даже с некоторою пользою и кое с кем и с чем познакомился. А впрочем, я чувствую, что сильно соскочил в сторону; перейду опять к серьезному. В высшей степени нравственно и умилительно, когда адвокат употребляет свой труд и талант на защиту несчастных; это друг человечества. Но вот у вас является мысль, что он заведомо защищает и оправдывает виновного, мало того, что он иначе и сделать не может, если б и хотел. Мне ответят, что суд не может лишить помощи адвокатской никакого преступника и что честный адвокат всегда в этом случае останется честным, ибо всегда найдет и определит настоящую степень виновности своего клиента, но лишь не даст его наказать сверх меры и т. д. и т. д. Это так, хотя это предположение и похоже на самый безграничный идеализм. Мне кажется, что избежать фальши и сохранить честность и совесть адвокату так же трудно, вообще говоря, как и всякому человеку достигнуть райского состояния. Ведь уж случалось нам слышать, как адвокаты почти клянутся в суде, вслух, обращаясь к присяжным, что они — единственно потому только взялись защищать своих клиентов, что вполне убедились в их невинности. Когда вы выслушиваете эти клятвы, в вас тотчас же и неотразимо вселяется самое скверное подозрение: «А ну, если лжет и только деньги взял?» И действительно, очень часто выходило потом, что эти, с таким жаром защищаемые клиенты, оказывались вполне и бесспорно виновными. Я не знаю, бывали ли у нас случаи, что адвокаты, желая до конца вьдержать свой характер вполне убежденных в невинности своих клиентов людей, падали в обморок, когда присяжные выносили обвинительный приговор? Но что проливали слезы, то это, кажется, уже случалось в нашем столь молодом еще суде. Как хотите, а тут, во всем этом установлении, сверх всего бесспорно прекрасного, заключается как бы нечто грустное. Право: мерещатся «Подковырники-Клещи», слышится народное словцо: «адвокат — нанятая совесть»; но главное, кроме всего этого, мерещится нелепейший парадокс, что адвокат и никогда не может действовать по совести, не может не играть своею совестью, если б даже и хотел не играть, что это уже такой обреченный на бессовестность человек и что, наконец, самое главное и серьезное во всем этом то, что такое грустное положение дела как бы даже узаконено кем-то и чем-то, так что считается уже вовсе не уклонением, а, напротив, даже самым нормальным порядком... Впрочем, оставим; чувствую из всех сил, что заговорил не на свою тему. И даже уверен, что юридической наукой все эти недоразумения давным-давно уже разрешены, к полному спокойствию всех и каждого, а только я один из всех про это ничего не знаю. Поговорю лучше о таланте; всё же я тут хоть капельку да компетентнее. Что такое талант? Талант есть, во-первых, преполезная вещь. Литературный талант, например, есть способность сказать или выразить хорошо там, где бездарность скажет и выразит дурно. Вы скажете, что прежде всего нужно направление и уже после талант. Пусть, согласен, я не о художественности собрался говорить, а лишь о некоторых свойствах таланта, говоря вообще. Свойства таланта, говоря вообще, чрезвычайно разнообразны и иногда просто несносны. Во-первых, talent oblige, «талант обязывает» — к чему, например? Иногда к самым дурным вещам. Представляется неразрешимый вопрос: талант ли обладает человеком или человек своим талантом? Мне кажется, сколько я ни следил и ни наблюдал за талантами, живыми и мертвыми, чрезвычайно редко человек способен совладать с своим дарованием, и что, напротив, почти всегда талант порабощает себе своего обладателя, так сказать, как бы схватывая его за шиворот (да, именно в таком унизительном нередко виде) и унося его на весьма далекие расстояния от настоящей дороги. У Гоголя где-то (забыл где) один враль начал об чем-то рассказывать и, может быть, сказал бы правду, «но сами собою представились такие подробности» в рассказе, что уж никак нельзя было сказать правду. Это я, конечно, лишь для сравнения, хотя действительно есть таланты собственно вралей или вранья. Романист Теккерей, рисуя одного такого светского враля и забавника, порядочного, впрочем, общества, и шатавшегося по лордам, рассказывает, что он, уходя откуда-нибудь, любил оставлять после себя взрыв смеха, то есть приберегал самую лучшую выходку или остроту к концу. Знаете что: мне кажется, очень трудно оставаться и, так сказать, уберечь себя честным человеком, когда так заботишься приберечь самое меткое словцо к концу, чтобы оставить по себе взрыв смеха. Самая забота эта так мелочна, что под конец должна выгнать из человека всё серьезное. И к тому же если меткое словцо к концу не припасено, то его надо ведь выдумать, а для красного словца не пожалеешь матери и отца. Скажут мне, что если такие требования, то и жить нельзя. Это правда. Но во всяком таланте, согласитесь сами, есть всегда эта некоторая почти неблагородная, излишняя «отзывчивость», которая всегда тянет увлечь самого трезвого человека в сторону, Ревет ли зверь в лесу глухом... или там что бы ни случилось, тотчас же и пошел, и пошел человек, и взыграл, и размазался, и увлекся. Эту излишнюю «отзывчивость» Белинский, в одном разговоре со мной, сравнил, так сказать, с «блудодействием таланта» и презирал ее очень, подразумевая, конечно, в антитезе, некоторую крепость души, которая бы могла всегда совладать с отзывчивостию, даже и при самом крепком поэтическом настроении. Белинский говорил это про поэтов, но ведь и все почти таланты хоть капельку да поэты, даже столяры, если они талантливы. Поэзия есть, так сказать, внутренний огонь всякого таланта. А если уж столяр бывает поэтом, то наверно и адвокат, в случае если тоже талантлив. Я нисколько не спорю, что при суровой честности правил и при твердости духа даже и адвокат может справиться с своею «отзывчивостью»; но есть случаи и обстоятельства, когда человек и не выдержит: «представятся само собою такие подробности», и — увлечется человек. Господа, всё, что я здесь говорю об этой отзывчивости, почти вовсе не пустяки; как это ни просто по-видимому, но это чрезвычайно важное дело, даже в каждой жизни, даже у нас с вами: вникните глубже и дайте отчет и вы увидите, что чрезвычайно трудно остаться честным человеком иногда именно через эту самую излишнюю и разбалованную «отзывчивость», принуждаюшую нас лгать беспрерывно. Впрочем, слово честный человек я разумею здесь лишь в «высшем смысле», так что можно оставаться вполне спокойным и не тревожиться. Да и уверен, что с моих слов никто и не затревожится. Продолжаю. Помнит ли кто из вас, господа, про Альфонса Ламартина, бывшего, так сказать, предводителя временного правительства в февральскую революцию сорок восьмого года? Говорят, ничего не было для него приятнее и прелестнее, как говорить бесконечные речи к народу и к разным депутациям, приходившим тогда со всей Франции, из всех городов и городишек, чтоб представиться временному правительству, в первые два месяца по провозглашении республики. Речей этих произнес он тогда, может быть, несколько тысяч. Это был поэт и талант. Вся жизнь его была невинна и полна невинности, и всё это при прекрасной и самой внушительной наружности, созданной, так сказать, для кипсеков. Я вовсе не приравниваю этого исторического человека к тем типам отзывчиво-поэтических людей, которые, так сказать, так и рождаются с соплей на носу, хотя, впрочем, он и написал «Harmonies poétiques et religieuses»1 — необыкновенный том бесконечно долговязых стихов, в которых увязло три поколения барышень, выходивших из институтов. Но зато он написал потом чрезвычайно талантливую вещь: «Историю жирондистов», доставившую ему популярность и, наконец, место как бы шефа временного революционного правительства, — вот именно когда он и насказал столько бесконечных речей, так сказать, упиваясь ими первый и плавая в каком-то вечном восторге. Один талантливый остряк, указывая раз тогда на него, вскричал: «Се n'est pas l'homme, c'est une lyre!» («Это не человек: это лира!») Это была похвала, но высказана она была с глубоким плутовством, ибо что, скажите, может быть смешнее, как приравнять человека к лире? Только прикоснуться — и сейчас зазвенела! Само собою, что невозможно приравнять Ламартина, этого вечно говорившего стихами человека, этого оратора-лиру, к кому-нибудь из наших шустрых адвокатов, плутоватых даже в своей невинности, всегда собою владеющих, всегда изворотливых, всегда наживающихся? Им ли не совладать с своими лирами? Но так ли это? Истинно ли это так, господа? Слаб человек к похвале и «отзывчив», даже и плутоватый! С иным нашим адвокатским талантом, взамен «лиры», может случиться в иносказательном роде то же самое, что случилось с одним московским купчиком. Помер его папаша и оставил ему капитал (читайте капи́тал, ударение на и). Но мамаша его тоже вела какую-то коммерцию на свое имя и запуталась. Надо было выручить мамашу, то есть заплатить много денег. Купчик очень любил маменьку, но приостановился: «Все же нам никак нельзя без капиталу. Это чтоб капиталу нашего решиться — это нам никоим образом невозможно, потому как нам никак невозможно, чтобы самим без капиталу». Так и не дал ничего, и маменьку потянули в яму. Примите за аллегорию и приравняйте талант к капиталу, что даже и похоже, и выйдет такая речь: «Это чтоб нам без блеску и еффекту, это нам никоим образом невозможно, потому как нам никак невозможно, чтобы нам совсем без блеску и еффекту». И это может случиться даже с серьезнейшим и честнейшим из адвокатских талантов даже в ту самую минуту, когда он примется защищать дело, хотя бы претящее его совести. Я читал когда-то, что во Франции, давно уже, один адвокат, убедясь по ходу дела в виновности своего клиента, когда пришло время его защитительной речи, встал, поклонился суду и молча сел на свое место. У нас, я думаю, этого не может случиться: «Как же я могу не выиграть, если я талант; и неужели же я сам буду губить мою репутацию?» Таким образом не одни деньги страшны адвокату, как соблазн (тем более, что и не боится он их никогда), а и собственная сила таланта. Однако раскаиваюсь, что написал всё это: ведь известно, что г-н Спасович тоже замечательно талантливый адвокат. Речь его в этом деле, по-моему, верх искусства; тем не менее она оставила в душе моей почти отвратительное впечатление. Видите, я начинаю с самых искренних слов. Но виною всему та фальшь всех сгруппировавшихся в этом деле около г-на Спасовича обстоятельств, из которой он никак не мог выбраться по самой силе вещей; вот мое мнение, а потому всё натянутое и вымученное в его положении, как защитника, само собою отразилось и в речи его. Дело было поставлено так, что в случае обвинения клиент его мог потерпеть чрезвычайное и несоразмерное наказание. И вышла бы беда: разрушенное семейство, никто не защищен, и все несчастны. Клиент обвинялся в «истязании» — эта-то постановка и была страшна. Г-н Спасович прямо начал с того, что отверг всякую мысль об истязании. «Не было истязания, не было никакой обиды ребенку!» Он отрицает всё: шпицрутены, синяки, удары, кровь, честность свидетелей противной стороны, всё, всё — прием чрезвычайно смелый, так сказать, наскок на совесть присяжных; но г-н Спасович знает свои силы. Он отверг даже ребенка, младенчество его, он уничтожил и вырвал с корнем из сердец своих слушателей даже самую жалость к нему. Крики, «продолжавшиеся четверть часа под розгами» (да хотя бы и пять минут): «Папа! Папа!», — всё это исчезло, а на первом плане явилась «шустрая девочка, с розовым лицом, смеющаяся, хитрая, испорченная и с затаенными пороками». Слушатели почти забыли, что она семилетняя; г-н Спасович ловко конфисковал лета, как опаснейшую для себя вещь. Разрушив всё это, он естественно добился оправдательного приговора; но что же было ему и делать: «а ну, если присяжные обвинили бы его клиента?» Так что, само собою, ему уже нельзя было останавливаться перед средствами, белоручничать. «Всякие средства хороши, если ведут к прекрасной цели». Но рассмотрим эту замечательную речь в подробности, это слишком стоит того, вы увидите. ________________________________________ 1 «Поэтические и религиозные гармонии» (фр.).

Guran: III. Речь г-на Спасовича. Ловкие приемы Уже с первых слов речи вы чувствуете, что имеете дело с талантом из ряда вон, с силой. Г-н Спасович сразу раскрывается весь, и сам же первый указывает присяжным слабую сторону предпринятой им защиты, обнаруживает свое самое слабое место, то, чего он всего больше боится. (Кстати, я выписываю эту речь из «Голоса». «Голос» такое богатое средствами издание, что, вероятно, имеет возможность содержать хорошего стенографа.) «Я боюсь, г-да присяжные заседатели, — говорит г-н Спасович, — не определения судебной палаты, не обвинения прокурора... я боюсь отвлеченной идеи, призрака, боюсь, что преступление, как оно озаглавлено, имеет своим предметом слабое беззащитное существо. Самое слово “истязание ребенка”, во-первых, возбуждает чувство большого сострадания к ребенку, а во-вторых, чувство такого же сильного негодования к тому, кто был его мучителем». Очень ловко. Искренность необыкновенная. Нахохлившийся слушатель, заранее приготовившийся выслушать непременно что-нибудь очень хитрое, изворотливое, надувательное и только что сказавший себе: «А ну, брат, посмотрим, как-то ты меня теперь надуешь», — вдруг поражен почти беззащитностью человека. Предполагаемый хитрец сам ищет защиты, да еще у вас же, у тех, которых собрался надувать! Таким приемом г-н Спасович сразу разбивает лед недоверчивости и хоть одной капелькой, а уж профильтровывается в ваше сердце. Правда, он говорит про призрак, говорит, что боится лишь «призрака», то есть почти предрассудка; вы еще ничего не слыхали далее, но вам уже стыдно, что вас неравно сочтут за человека с предрассудками, не правда ли? Очень ловко. «Я, г-да присяжные, не сторонник розги, — продолжает г-н Спасович. — Я вполне понимаю, что может быть проведена система воспитания (не беспокойтесь, это всё такие новые выражения и взяты целиком из разных педагогических рефератов), из которой розга будет исключена; тем не менее я так же мало ожидаю совершенного и безусловного искоренения телесного наказания, как мало ожидаю, чтоб вы перестали в суде действовать за прекращением уголовных преступлений и нарушением той правды, которая должна существовать как в семье, так и в государстве». Так всё дело, стало быть, идет всего только о розге, а не о пучке розог, не о «шпицрутенах». Вы вглядываетесь, вы слушаете, — нет, человек говорит серьезно, не шутит. Весь содом-то, стало быть, подняли из-за розгочки в детском возрасте и о том: употреблять ее или не употреблять. Стоило из-за этого собираться. Правда, он-то сам не сторонник розги; сам объявляет, но ведь — «В нормальном порядке вещей употребляются нормальные меры. В настоящем случае была употреблена мера несомненно ненормальная. Но если вы вникнете в обстоятельства, вызвавшие эту меру, если вы примете в соображение натуру дитяти, темперамент отца, те цели, которые им руководили при наказании, то вы многое в этом случае поймете, а раз вы поймете — вы оправдаете, потому что глубокое понимание дела непременно ведет к тому, что тогда многое объяснится и покажется естественным, не требующим уголовного противодействия. Такова моя задача — объяснить случай». То есть, видите ли: «наказание», а не «истязание», сам говорит, значит всего только родного отца судят за то, что ребенка побольнее посек. Эк ведь время-то пришло! Но ведь если глубже вникнуть... вот то-то вот и есть, что поглубже не умели вникнуть ни судебная палата, ни прокурор. А раз мы, присяжные заседатели, вникнем, так и оправдаем, потому что «глубокое понимание ведет к оправданию», сам говорит, а глубокое-то понимание, значит, только у нас и есть, на нашей скамье! «Ждал-то нас, должно быть, сколько, голубчик, умаялся по судам-то да по прокурорам!» Одним словом: «польсти, польсти!» — старый, рутинный прием, а ведь преблагонадежный. За сим г-н Спасович прямо переходит к изложению исторической части дела и начинает ab ovo1. Мы, конечно, не будем передавать дословно. Он рассказывает всю историю своего клиента. Г-н Кронеберг, видите ли, кончил курс наук, учился сначала в Варшаве в университете, потом в Брюсселе, где полюбил французов, потом опять в Варшаве, где в 1867 году кончил курс в главной школе со степенью магистра прав. В Варшаве он познакомился с одной дамой, старше его летами, и имел с нею связь, расстался же за невозможностью брака, но расставаясь и не знал, что она от него осталась беременною. Г-н Кронеберг был огорчен и искал развлечения. В франко-прусскую войну он вступил в ряды фрунцузской армии и участвовал в 23-х сражениях, получил орден Почетного легиона и вышел в отставку подпоручиком. Мы, русские, тогда, конечно, тоже желали, все сплошь, удачи французам; не любим мы как-то немцев сердечно, хотя умственно готовы их уважать. Возвратясь в Варшаву, он встретился опять с той дамой, которую так любил; она была уже замужем и сообщила ему, в первый раз в жизни, что у него есть ребенок и находится теперь в Женеве. Мать тогда нарочно съездила в Женеву, чтобы разрешиться там от бремени, а ребенка оставила у крестьян за денежное вознаграждение. Узнав о ребенке, г-н Кронеберг тотчас же пожелал его обеспечить. Тут г-н Спасович произносит несколько строгих и либеральных слов о нашем законодательстве за строгость его к незаконнорожденным, но тотчас же и утешает нас тем, что «в пределах империи есть страна. Царство Польское, имеющая свои особые законы». Одним словом, в этой стране можно легче и удобнее усыновить незаконного ребенка. Г-н Кронеберг «пожелал сделать для ребенка самое большее, что только можно сделать по закону, хотя у него тогда еще не было своего собственного состояния. Но он был уверен, что его родные, в случае его смерти, позаботятся о девочке, носящей имя Кронеберг, и что в крайнем случае она может быть принята в одно из правительственных воспитательных заведений Франции как дочь кавалера Почетного легиона». Затем г-н Кронеберг взял девочку у женевских крестьян и поместил ее в дом к пастору де-Комба, в Женеве же, на воспитание; жена пастора была крестною матерью девочки. Так прошли годы 72, 73 и 74 до начала 1875 года, когда, вследствие изменившихся обстоятельств, г-н Кронеберг съездил опять в Женеву и взял свою девочку уже к себе в Петербург. Г-н Спасович открывает нам, между прочим, что клиент его есть человек, жаждущий семейной жизни. Он было и хотел раз жениться, но брак расстроился, и притом одним из сильнейших препятствий оказалось именно то, что он не скрыл, что у него есть «натуральная дочь». Это только первая капелька, г-н Спасович не прибавляет ничего, но вам понятно, что г-н Кронеберг уже отчасти пострадал за свое доброе дело, за то, что признал дочь свою, которую мог не признать и забросить у крестьян навсегда. Стало быть, мог уже, так сказать, роптать на это невинное создание; по крайней мере, вам это так представляется. Но в этих маленьких, тонких, как бы мимолетных, но беспрерывных намеках г-н Спасович величайший мастер и не имеет соперника, в чем и уверитесь далее. Далее, г-н Спасович начинает вдруг говорить о девице Жезинг. В Париже, видите ли, г-н Кронеберг познакомился с девицею Жезинг и в 1874 году привез ее с собою в Петербург. «Вы могли оценить (вдруг возвещает нам г-н Спасович), насколько г-жа Жезинг походит или не походит на женщин полусвета, с которыми завязываются только летучие связи. Конечно, она не жена Кронеберга, но их отношения не исключают ни любви, ни уважения». Ну, это дело субъективное, ихнее, а нам бы и всё равно. Но г-ну Спасовичу надо непременно выхлопотать уважение. «Вы видели, бессердечна ли эта женщина к ребенку и любит ее или нет ребенок? Она желала бы сделать ребенку всякое добро...» Всё дело в том, что ребенок звал эту даму maman и в ее же сундуке взял чернослив, за который его так высекли. Так вот, чтобы не подумали, что Жезинг враг ребенку, что напрасно на него наговаривала и тем возбуждала против него Кронеберга. Что же, мы и не думаем; нам даже кажется, что этой даме не с чего ненавидеть ребенка: ребенок приучен целовать у ней ручку и называть ее maman. Из дела видно, что эта дама, испугавшись «шпицрутенов», даже попросила (хотя и неуспешно), перед самым сечением, отломить один опасный сучок. По свидетельству г-на Спасовича, Жезинг-то и подала мысль Кронебергу взять ребенка из Женевы от де-Комба. «Кронеберг не имел еще в то время определенного намерения взять ребенка, но решился заехать в Женеву посмотреть...» Известие весьма характерное, его надо запомнить. Выходит, что г-н Кронеберг в то время еще не очень-то думал о ребенке и вовсе не имел собственной сердечной потребности держать его при себе. «В Женеве он был поражен: ребенок, которого он посетил неожиданно, в неузаконенное время, был найден одичалым, не узнал отца». Особенно заметьте это словечко: «не узнал отца». Я сказал уже, что г-н Спасович великий мастер закидывать такие словечки; казалось бы, он просто обронил его, а в конце речи оно откликается результатом и дает плод. Коли «не узнал отца», значит, ребенок не только одичалый, но уж и испорченный. Всё это нужно впереди; далее мы видим, что г-н Спасович, закидывая то там, то тут по словечку, решительно разочарует вас под конец насчет ребенка. Вместо дитяти семи лет, вместо ангела, — перед вами явится девочка «шустрая», девочка хитрая, крикса, с дурным характером, которая кричит, когда ее только поставят в угол, которая «горазда кричать» (какие русизмы!), лгунья, воровка, неопрятная и с скверным затаенным пороком. Вся штука в том, чтобы как-нибудь уничтожить вашу к ней симпатию. Уж такова человеческая природа: кого вы невзлюбите, к кому почувствуете отвращение, того и не пожалеете; а сострадания-то вашего г-н Спасович и боится пуще всего: не то вы, может быть, пожалев ее, обвините отца. Вот ведь фальшь-то положения! Конечно, вся группировка эта, все эти факты, собранные им над головой ребенка, не стоят, каждое, выеденного яйца, и дальше вы это непременно заметите сами. Нет, например, человека, который бы не знал, что трехлетний, даже четырехлетний ребенок, оставленный кем бы то ни было на три года, непременно забудет того в лицо, забудет даже до малейших обстоятельств всё об том лице и об том времени, и что память детей не может, в эти лета, простираться далее года или даже девяти месяцев. Это всякий отец и всякий врач подтвердит вам. Тут виноваты скорее те, которые оставили ребенка на столько лет, а не испорченная натура ребенка, и уж, конечно, присяжный заседатель это тоже поймет, если найдет время и охоту подумать и рассудить; но рассудить ему некогда, он под впечатлением неотразимого давления таланта; над ним группировка: дело не в каждом факте отдельно, а в целом. так сказать, в пучке фактов, — и как хотите, но все эти ничтожные факты, все вместе, в пучке, действительно производят под конец как бы враждебное к ребенку чувство. Il еп reste toujours quelque chose, — дело старинное, дело известное, особенно при группировке искусной, изученной. Зайду вперед и выставлю еще один такой пример искусства г-на Спасовича. Он, например, подобным же приемом совершенно и разом уничтожает в конце речи самую тяжкую против его клиента сввдетельницу, Аграфену Титову. Тут даже и не группировка, тут он подхватил всего только одно словечко, ну и воспользовался им. Аграфена Титова — бывшая горничная г-на Кронеберга. Это она-то первая, вместе с Ульяной Бибиной, дворничихой на даче в Лесном, где квартировал г-н Кронеберг, возбудила дело об истязании ребенка. Скажу от себя, к слову, что, по моему мнению, эта Титова и в особенности Бибина — чуть ли не два наиболее симпатичные лица во всем этом деле. Они обе любят ребенка. Ребенку было скучно. Только что привезенный из Швейцарии, он почти не видел отца. Отец занимался делами одной железной дороги и уезжал из дому с утра, а возвращался поздно вечером. Когда же, приехав вечером, узнавал о какой-нибудь детской шалости ребенка, то сек и бил его по лицу (факты подтвердившиеся и не отрицаемые самим г-ном Спасовичем); бедная девочка, вследствие этой безотрадной жизни, дичала и тосковала всё больше и больше. «Теперь девочка всё сидит одна и ни с кем не говорит», — показала этими самыми словами Титова, когда приносила жалобу. В этих словах не только слышится глубокая симпатия, но и виден тонкий взгляд наблюдательницы, взгляд с внутренним мучением на страдания оскорбляемого крошечного создания Божия. Естественно после того, что девочка любила прислугу, от которой одной только и видела любовь и ласку, бегала иногда вниз к дворничихе. Г-н Спасович обвиняет за это ребенка, приписывает его пороки «развращающему влиянию прислуги». Заметьте, что девочка говорила только по-французски и что Ульяна Бибина, дворничиха, не могла хорошо понимать ее, стало быть, полюбила ее просто из жалости, из симпатии к дитяти, которая так свойственна нашему простому народу. «Однажды вечером (как говорится в обвинении), в июле, Кронеберг опять стал сечь девочку и на этот раз сек так долго, и она так страшно кричала, что Бибина испугалась, опасаясь, что девочку засекут, а потому, вскочив с постели, как была в рубашке, подбежала к окну Кронеберга и закричала, чтоб ребенка перестали сечь, а не то она пошлет за полицией; тогда сеченье и крики прекратились...» Видна ли вам эта курица, эта наседка, ставшая перед своими цыплятами и растопырившая крылья, чтоб их защитить? Эти жалкие курицы, защищая своих цыплят, становятся иногда почти страшными. В детстве моем, в деревне, я знал одного дворового мальчишку, который ужасно любил мучить животных и особенно любил сам резать кур, когда их надо было готовить господам к обеду. Помню, он лазил в риге по соломенной крыше и очень любил отыскивать в ней воробьиные гнезда: отыщет гнездо и тотчас начнет отрывать воробьям головы. Представьте же себе, этот мучитель ужасно боялся курицы, когда та, рассвирепев и распустив крылья, становилась перед ним, защищая цыплят своих; он всегда тогда прятался за меня. Ну так вот, эта бедная курица чрез три дня опять не выдержала и пошла-таки жаловаться начальству, захватив с собой пук розог, которыми секли девочку, и окровавленное белье. Вспомните при этом отвращение нашего простонародья от судов и боязнь связаться с ними, если только прямо самого в суд не тянут. Но она пошла, пошла тягаться, жаловаться, за чужого, за ребенка, зная, что во всяком случае получит лишь неприятности и никакой выгоды, кроме хлопот. И вот про этих-то двух женщин г-н Спасович свидетельствует как о «развращающем влиянии на ребенка прислуги». Мало того, подхватывает вот какой фактик: на ребенка, как увидят дальше, взведено было обвинение в воровстве. (Вы увидите потом, как ловко г-н Спасович обратил взятую ребенком без спросу ягодку чернослива в кражу банковых билетов.) Но девочка в краже сначала не сознавалась, даже говорила, что «она у них ничего не взяла». «Девочка отвечала упорным молчанием (говорит г-н Спасович); потом, уже несколько месяцев спустя, она рассказала, что хотела взять деньги для Аграфены. Если б он (т. е. отец девочки) расследовал более подробно обстоятельства кражи, он, быть может, пришел бы к тому заключению, что ту порчу, которая вкралась в девочку, надо отнести на счет людей, к ней приближенных. Самое молчание девочки свидетельствовало, что ребенок не хотел выдавать тех, с которыми был в хороших отношениях». «Хотела взять деньги для Аграфены» — вот это словечко! «Через несколько месяцев» девочка, разумеется, выдумала, что хотела взять деньги для Аграфены, выдумала из фантазии или пoтoмy, что ей было так внушено. Ведь говорила же она в суде: «Je suis voleuse, menteuse», тогда как никогда ничего она не украла, кроме ягодки черносливу, а безответственного ребенка просто уверили в эти месяцы, что он крал, даже совсем и не уверяя уверили, и единственно тем, что она беспрерывно выслушивала, как ежедневно все кругом нее говорят про нее, что она воровка. Но если б даже была и правда, что девочка хотела взять деньги для Аграфены Титовой, то из того вовсе не следует еще, что Титова сама учила и сама склоняла ее стащить для нее деньги. Г-н Спасович искусен, он прямо этого ни за что не скажет; такую обиду Титовой он сделать не может, не имея никаких прямых и твердых доказательств, но зато он тотчас же, тут же после слов девочки, что та «хотела взять деньги для Аграфены», запускает и свое словцо, что «ту порчу, которая вкралась в девочку, надо отнести на счет людей, к ней приближенных», и уж, конечно, этого довольно. В сердце присяжного естественно просачивается мысль: «Так вот каковы эти обе главные свидетельницы; для них, значит, она и крала, сами же они и учили ребенка красть, чего же стоит после того их свидетельство?» Эта мысль даже и не может никак миновать ваш ум, раз вы ее услышали при таких обстоятельствах. И вот опасное свидетельство уничтожено, раздавлено, и именно когда надо г-ну Спасовичу; как раз в конце речи, для последнего влияния и эффекта. Нет, это искусно. Да, тяжела обязанность адвоката, поставленного в такие тиски, а что ж было ему делать иначе: надо было спасать клиента. Но всё это только цветочки, ягодки дальше. ________________________________________ 1 от самых истоков (букв.: с азов) (лат.).

Guran: IV. Ягодки Я сказал уже, что г-н Спасович отрицает всякое мучение, всякое истязание, причиненное девочке, и даже смеется над этим предположением. Перейдя к «катастрофе 25-го июля», он прямо начинает считать рубцы, синяки, всякий шрамик, всякий струпик, кусочки отвалившейся кожицы, всё это кладет потом на весы: «столько-то золотников, не было истязания!» — вот его взгляд и прием. Г-ну Спасовичу уже заметили в печати, что эти счеты рубчиков и шрамиков не идут к делу и даже смешны. Но, по-моему, на публику и присяжных вся эта бухгалтерия должна была непременно подействовать внушительно: «Экая, дескать, точность, экая добросовестность!» Я убежден, что непременно нашлись такие слушатели, которые с особенным удовольствием узнали, что за справкой о каком-то рубчике нарочно посылали в Женеву, к де-Комба. Г-н Спасович победоносно указывает, что не было никаких рассечений кожи: «При всей неблагоприятности для Кронеберга мнения г-на Лансберга (N, доктор, свидетельствовавший наказанную 29-го июля и над мнением которого чрезвычайно едко подсмеивается г-н Спасович) — я для защиты заимствую многие данные из его акта от 29 июля. Г-н Лансберг положительно удостоверил, что на задних частях тела девочки не было никаких рассечений кожи, а только темно-багровые подкожные пятна и таковые же красные полосы...» Только! Заметьте же это словцо. И главное, пять дней спустя после истязания! Я бы мог засвидетельствовать г-ну Спасовичу, что эти темно-багровые подкожные пятна проходят очень скоро, без малейшей опасности для жизни, тем не менее неужели же они не составляют мучения, страдания, истязания? «Пятен этих всего более было на левой седалищной области с переходом на левое же бедро. Не найдя травматических знаков, никаких даже царапин, г-н Лансберг засвидетельствовал, что полосы и пятна не представляют никакой опасности для жизни. Через шесть дней потом, 5-го августа, при осматривании девочки профессором Флоринским, он заметил не пятна, а только полосы — одни поменьше, другие побольше; но он вовсе не признал, чтоб эти полосы составляли повреждение сколько-нибудь значительное, хотя и признал, что наказание было сильное, особенно ввиду того орудия, которым наказали дитя». Я сообщу г-ну Спасовичу, что в Сибири в гошпитале, в арестанских палатах, мне случалось видеть спины только что приходивших сейчас после наказания шпицрутенами (сквозь строй) арестантов, после пятисот, тысячи и двух тысяч палок разом. Видел я это несколько десятков раз. Иная спина, верите ли мне, г-н Спасович, распухала в вершок толщины (буквально), а, кажется, много ли на спине мяса? Они были именно этого темно-багрового цвета с редкими рассечениями, из которых сочилась кровь. Будьте уверены, что ни один из теперешних экспертов-медиков не видывал ничего подобного (да и где нам в наше время увидеть?). Эти наказанные, если только получали не свыше тысячи палок, приходили, сохраняя всегда весьма бодрый вид, хотя бывали в видимо сильном нервном возбуждении, и то только в первые два часа. Никто из них, сколько ни запомню, в эти первые два часа не ложился и не садился, а лишь всё ходил по палате, вздрагивая иногда всем телом, с мокрой простыней на плечах. Всё лечение состояло в том, что приносили ему ведро с водой, в которое он изредка обмакивал простыню, когда та обсыхала на его спине. Всем им, сколько ни запомню, ужасно хотелось поскорее выписаться из палаты (потому что предварительно долго под судом сидели взаперти, а другим просто хотелось поскорее опять учинить побег). И вот вам факт: такие наказанные на шестой, много на седьмой день после наказания почти всегда выписывались, потому что в этот срок спина успевала почти всегда зажить вся, кроме некоторых лишь самых слабых, сравнительно говоря, остатков; но через десять, например, дней всегда уже всё проходило бесследно. Наказание шпицрутенами (то есть на деле всегда палками), если не в очень большом количестве, то есть не более двух тысяч разом, никогда не представляло ни малейшей опасности для жизни. Напротив, все, каторжные и военные арестанты (видавшие эти виды), постоянно и много раз при мне утверждали, что розги мучительнее, «садче» и несравненно опаснее, потому что палок можно выдержать даже и более двух тысяч без опасности для жизни, а с четырехсот только розог можно помереть под розгами, а с пятисот или шестисот за раз — почти наверная смерть, никто не выдержит. Спрашиваю вас после того, г-н защитник: хоть палки эти и не грозили опасностью для жизни и не причиняли ни малейшего повреждения, но неужели же такое наказание не было мучительно, неужели тут не было истязания? Неужели же и девочка не мучилась четверть часа под ужасными розгами, лежавшими в суде на столе, и крича: «Папа! Папа!» Зачем же вы отрицаете ее страдание, ее истязание? Но я уже сказал выше, почему тут такая путаница; повторю еще: дело в том, что у нас в «Уложении о наказаниях», по показанию г-на Спасовича, насчет понятия и определения: что именно подразумевать под истязанием? — существует «неясность, неполнота, пробел». «...Поэтому правительственный сенат, в тех же решениях, на которые ссылается обвинительная власть, определил, таким образом, с другой стороны, что под истязаниями и мучениями следует разуметь такое посягательство на личность или личную неприкосновенность человека, которое сопровождалось мучением и жестокостью. При истязаниях и мучениях, по мнению сената, физические страдания должны непременно представлять высшую, более продолжительную степень страдания, чем при обыкновенных побоях, хотя бы и тяжких. Если побои нельзя назвать тяжкими, а истязания должны быть тяжеле тяжких побоев, если ни один эксперт не назвал их тяжкими, кроме г-на Лансберга, который сам отказался от своего вывода, то, спрашивается, каким образом можно подвести это деяние под понятие истязания и мучения? Я полагаю, что это немыслимо». Ну, вот в том-то и дело: в «Уложении о наказаниях» неясность, и клиент г-на Спасовича мог подпасть, в обвинении по истязанию, под одну из самых строгих и неприложимых, во всяком случае, к размерам его преступления статей закона, а по этим статьям ждет весьма уже тяжелое, совершенно не соразмерное с его «деянием» наказание. Ну, казалось, так бы прямо и разъяснить нам это недоумение: «Было, дескать, истязание, да всё же не такое, как определяет закон, то есть не тяжеле всяких тяжких побоев, а потому и нельзя обвинить моего клиента в истязании». Но нет; г-н Спасович уступить ничего не хочет, он хочет доказать, что не было совсем никакого истязания, ни законного, ни беззаконного, и никакого страдания, совсем! Но скажите, что нам-то за дело, что мучения и истязания этой девочки не подходят буква в букву под определение истязания законом? Ведь в законах пробел, сами же вы сказали. Ведь всё же равно ребенок страдал: неужто же не страдал, неужто же не истязали его на самом-то деле, взаправду-то, неужто же можно нам так отводить глаза? Да, г-н Спасович именно это и предпринял, он решительно хочет отвести нам глаза: ребенок, говорит он, на другой же день «играл», она «отбывала урок». Не думаю, чтоб играл. Бибина, напротив, свидетельствует, что когда она осматривала девочку, перед тем как идти жаловаться, «то девочка горько плакала и приговаривала: Папа! Папа!» Ах, боже мой, да ведь такие маленькие дети бывают так скоро-впечатлительны и восприимчивы! Ну что ж из того, что она, может быть, даже и поиграла на другой день, еще с сине-багровыми пятнами на теле. Я видел пятилетнего мальчика, почти умиравшего от скарлатины, в полном бессилии и изнеможении, а между тем он лепетал о том, что ему купят обещанную собачку, и попросил принести ему все его игрушки и поставить у постельки: «Хоть погляжу на них». Но верх искусства в том, что г-н Спасович совершенно конфисковал лета ребенка! Он всё толкует нам о какой-то девочке, испорченной и порочной, пойманной неоднократно в краже и с потаенным развратным пороком в душе своей, и совершенно как бы забыл сам (а мы вместе с ним), что дело идет всего только об семилетием младенце и что это самое дранье, целую четверть часа, этими девятью рябиновыми «шпицрутенами», — не только для взрослого, но и для четырнадцатилетнего было бы наверно в десять раз легче, чем для этой жалкой крошки! Спрашиваешь себя невольно: к чему всё это г-ну Спасовичу? К чему ему так упорно отрицать страдания девочки, тратить на это почти всё свое искусство, так изворачиваться, чтоб нам глаза отвести? Неужели всего только из одного адвокатского самолюбия: «Вот, дескать, не только выручу клиента, но и докажу, что всё дело — полный вздор и смех и что судят отца за то только, что раз посек скверную девчонку розгой»? Но ведь сказано уже, что ему надо истребить к ней всякую вашу симпатию. И хоть у него для этого запасены богатые впереди средства, но всё же он боится, что страдания ребенка вызовут в вас, неровен час, человеческие чувства. А человеческие-то чувства ваши ему и опасны: пожалуй, вы рассердитесь на его клиента; их надо ему подавить заблаговременно, извратить их, осмеять, — одним словом, предпринять, казалось бы, невозможное дело, невозможное уже по тому одному, что перед нами совершенно ясное, точное, вполне откровенное показание отца, твердо и правдиво подтвердившего истязание ребенка: «25 июля, раздраженный дочерью (показывает отец), высек ее этим пучком, высек сильно и, в этот раз, сек долго, вне себя, бессознательно, как попало. Сломались ли розги при этом последнем сечении — он не знает, но помнит, что, когда он начал сечь девочку, они были длиннее». Правда, несмотря на это показание, отец все-таки не признал себя на следствии виновным в истязании своей дочери и заявил, что до 25 июля наказывал ее всегда легко. Замечу мимоходом, что воззрение на легкость и тягость и тут дело личное: удары по лицу семилетнему младенцу, с брызнувшей кровью из носу, которые не отрицает ни Кронеберг, ни защитник его, очевидно, и тем и другим считаются наказанием легким. У г-на Спасовича на этот счет есть и другие драгоценные выходки и их много, например: «Вы слышали, что знаки на локтях образовались почти несомненно только от того, что держали за руки при наказании». Слышите: только от того! Хорошо же держали, коли додержали до синяков! О, ведь и г-н Спасович не утверждает вполне, что всё это прекрасно и благоуханно; вот, например, еще рассужденьице: «Они говорят, что это наказание выходит из ряда обыкновенных. Это определение было бы прекрасно, если б мы определили, что такое обыкновенное наказание; но коль скоро этого определения нет, то всякий затруднится сказать, выходило ли оно из ряда обыкновенных (это после-то показания отца, что сек долго, бессознательно и вне себя!!!). Допустим, что это так; что ж это значит? Что наказание это, в большинстве случаев, есть наказание, неприменимое к детям. Но и с детьми могут быть чрезвычайные случаи. Разве вы не допускаете, что власть отеческая может быть, в исключительных случаях, в таком положении, что отец должен употребить более строгую меру, чем обыкновенно, которая не похожа на те обыкновенные меры, которые употребляются ежедневно». Но вот и всё, что соглашается уступить г-н Спасович. Всё это истязание он, стало быть, сводит лишь «на более строгую меру, чем обыкновенно», — но раскаивается даже и в этой уступке: в конце своей защитительной речи он берет всё это назад и говорит: «Отец судится; за что же? За злоупотребление властью; спрашивается, где же предел этой власти? Кто определит, сколько может ударов и в каких случаях нанести отец, не повреждая при этом наказании организма дитяти?» То есть не ломающий ему ногу, что ли? А если не ломает ноги, то уж можно всё? Серьезно вы говорите это, г-н Спасович? Серьезно вы не знаете, где предел этой власти и «сколько может ударов и в каких случаях нанести отец»? Если вы не знаете, то я вам скажу, где этот предел! Предел этой власти в том, что нельзя семилетнюю крошку, безответственную вполне, во всех своих «пороках» (которые должны быть исправляемы совсем другим способом), — нельзя, говорю я, это создание, имеющее ангельский лик, несравненно чистейшее и безгрешнейшее, чем мы с вами, г-н Спасович, чем мы с вами и чем все бывшие в зале суда, судившие и осуждавшие эту девочку, — нельзя, говорю я, драть ее девятью рябиновыми «шпицрутенами», и драть четверть часа, не слушая ее криков: «папа, папа!», от которых почти обезумела и пришла в исступление простая деревенская баба, дворничиха, — нельзя, наконец, по собственному сознанию говорить, что «сек долго, вне себя, бессознательно, как попало!» — нельзя быть вне себя, потому что есть предел всякому гневу и даже на семилетнего безответственного младенца за ягодку чернослива и за сломанную вязальную иголку! Да, искусный защитник, есть предел всему, и если б только я не знал, что вы говорите всё это нарочно, лишь притворяетесь из всех сил, чтоб спасти вашего клиента, то прибавил бы и еще, собственно для вас самих, что есть предел даже всяким «лирам» и адвокатским «отзывчивостям», и предел этот состоит в том, чтоб не договариваться до таких столпов, до которых договорились вы, г-н защитник! Но увы, вы только пожертвовали собою для клиента вашего, и я уже не вправе вам говорить про пределы, а лишь удивляюсь великости вашей жертвы!


Guran: V. Геркулесовы столпы Но столпы, настоящие геркулесовы столпы, вполне начинаются там, где г-н Спасович договаривается до «справедливого гнева отца». «Когда обнаружилась в девочке эта дурная привычка, — говорит г-н Спасович (то есть привычка лгать), — присоединившаяся ко всем другим недостаткам девочки, когда отец узнал, что она ворует, то действительно пришел в большой гнев. Я думаю, что каждый из вас пришел бы в такой же гнев, и я думаю, что преследовать отца за то, что он наказал больно, но поделом, свое дитя, — это плохая услуга семье, плохая услуга государству, потому что государство только тогда и крепко, когда оно держится на крепкой семье... Если отец вознегодовал, он был совершенно в своем праве...» Постойте, г-н защитник, я пока не останавливаю вас на слове «ворует», употребленном вами, но поговоримте немного про эту «справедливость гнева отца». А воспитание с трехлетнего возраста в Швейцарии у де-Комба, у которых, сами же вы свидетельствуете, девочка испортилась и приобрела дурные наклонности? В таких летах чем же она сама-то могла быть виновною в своих дурных привычках и, в таком случае, где тут справедливость гнева отца? Я поддерживаю полную безответственность девочки в этом деле, если даже и допустить, что у ней были дурные привычки, и что бы вы ни говорили, вы не можете оспорить этой безответственности семилетнего ребенка. У ней нет еще и не может быть столько ума, чтоб заметить в себе худое. Ведь вот мы все, а может быть, и вы тоже, г-н Спасович, — ведь не святые же мы, несмотря на то, что у нас ума больше, чем у семилетнего ребенка. Как же вы налагаете на такую крошку такое бремя ответственности, которое, может, и сами-то снести не в силах? «Налагают бремена тяжкие и неудобоносимые», вспомните эти слова. Вы скажете, что мы должны же исправлять детей. Слушайте: мы не должны превозноситься над детьми, мы их хуже. И если мы учим их чему-нибудь, чтоб сделать их лучшими, то и они нас учат многому и тоже делают нас лучшими уже одним только нашим соприкосновением с ними. Они очеловечивают нашу душу одним только своим появлением между нами. А потому мы их должны уважать и подходить к ним с уважением к их лику ангельскому (хотя бы и имели их научить чему), к их невинности, даже и при порочной какой-нибудь в них привычке, — к их безответственности и к трогательной их беззащитности. Вы же утверждаете, напротив, что битье по лицу, в кровь, от отца — и справедливо и не обидно. У ребенка был какой-то струп в носу, и вы говорите: «Быть может, пощечины ускорили излияние этой крови из струпа золотушного в ноздре, но это вовсе не повреждение: кровь без раны и ушиба вытекла бы немного позже. Таким образом, кровь эта не заключает в себе ничего такого, что могло бы расположить против Кронеберга. В ту минуту, когда он нанес удар, он мог не помнить, мог даже не знать, что у ребенка бывает кровотечение из носу». «Мог не помнить, не знать!» Да неужто ж вы можете допустить про г-на Кронеберга, что он ударил по больному месту зазнамо? Разумеется, не знал. Итак, вы сами свидетельствуете, что отец не знал о болезни своего ребенка, а между тем поддерживаете право его на битье ребенка. Вы утверждаете, что удары по лицу от отца не обидны. Да, для семилетней крошки, пожалуй, и безобидны, а оскорбление? Об оскорблении нравственном, сердечном вы ничего во всей вашей речи не упомянули, г-н защитник; вы всё время говорили только об одной физической боли. Да и за что били ее по лицу? Где поводы к такому ужасному гневу? Разве это серьезный преступник? Эта девочка, эта преступница сейчас же побежит играть с мальчиками в разбойники. Ведь тут семь лет, всего только семь лет, ведь надобно же это помнить беспрестанно в этом деле, ведь это всё мираж, что вы говорите! А знаете ли вы, что такое оскорбить ребенка? Сердца их полны любовью невинною, почти бессознательною, а такие удары вызывают в них горестное удивление и слезы, которые видит и сочтет Бог. Ведь их рассудок никогда не в силах понять всей вины их. Видали ли вы или слыхали ли о мучимых маленьких детях, ну хоть о сиротках в иных чужих злых семьях? Ввдали ли вы, когда ребенок забьется в угол, чтоб его не ввдали, и плачет там, ломая ручки (да, ломая руки, я это сам видел) — и ударяя себя крошечным кулачонком в грудь, не зная сам, что он делает, не понимая хорошо ни вины своей, ни за что его мучают, но слишком чувствуя, что его не любят. Я ничего не знаю лично о г-не Кронеберге, я не хочу и не могу вторгаться в душу и в сердце его, его и семьи его, потому что я могу сделать большую несправедливость, не зная его вовсе, и потому сужу единственно лишь по вашим словам и указаниям, г-н защитник. Вы сказали о нем в вашей речи, что он «плохой педагог»; это всё то же, по-моему, что и неопытный отец или, лучше сказать, непривычный отец. Я поясню это: эти создания тогда только вторгаются в душу нашу и прирастают к нашему сердцу, когда мы, родив их, следим за ними с детства, не разлучаясь, с первой улыбки их, и затем продолжаем родниться взаимно душою каждый день, каждый час в продолжение всей жизни нашей. Вот это семья, вот это святыня! Семья ведь тоже созидается, а не дается готовою, и никаких прав и никаких обязанностей не дается тут готовыми, а все они сами собою, одно из другого вытекают. Тогда только это и крепко, тогда только это и свято. Созидается же семья неустанным трудом любви. Вы сознаетесь, впрочем, г-и защитник, что ваш клиент сделал две логические ошибки (только логические?) и что одна из них, между прочим, в том, что он — «...поступил слишком рьяно, он предполагал, что можно одним разом, одним ударом искоренить всё зло, которое посеяно годами в душу ребенка и годами взращено. Но этого сделать нельзя, надо действовать медленно, иметь терпение». Клянусь, немного бы его потребовалось, этого терпенья, потому что эта крошка — всего семилетняя! Опять-таки эти семь лет, которые исчезают везде в вашей речи и в ваших соображениях, г-н защитник! «Она воровала, — восклицаете вы, — она крала!» «25 июля приезжает отец на дачу и в первый раз узнает сюрпризом, что ребенок шарил в сундуке Жезинг, сломал крючок (то есть вязальный крючок, а не замок какой-нибудь) и добирался до денег. Я не знаю, господа, можно ли равнодушно относиться к таким поступкам дочери? Говорят: “За что же? Разве можно так строго взыскивать за несколько штук черносливу, сахару?” Я полагаю, что от чернослива до сахара, от сахара до денег, от денег до банковых билетов путь прямой, открытая дорога!» Я вам расскажу маленький анекдот, г-н защитник. Сидит за столом отец, добывающий деньги тяжелым трудом. Он сочинитель, так же как и я, он пишет. Вот он положил перо, и к нему подходит его девочка, дочка, шести лет от роду, и начинает говорить ему, чтоб он ей купил новую куклу, а потом коляску, настоящую коляску с лошадьми; она сядет с куколкой и с няней в коляску и поедет к Даше, няниной внучке. «Потом ты вот что купи мне еще, папа...» и т. д. и т. д. — счету не было покупкам. Всё она только что навыдумала и нафантазировала у себя в уголке, играя с куклой. Фантазия у этих шестилетних малюток беспримерная, и это превосходно, в этом их развитие. Отец слушал с улыбкой: — Ах, Соня, Соня, — сказал он вдруг полушутливо, полугрустно, — накупил бы тебе всего, да негде денег взять; не знаешь ты, как трудно они достаются! — А ты вот что, папа, сделай, — подхватила Соня с весьма серьезным и конфиденциальным видом, — ты возьми горшочек и возьми лопаточку и пойди в лес, и там покопай под кустиком, вот и накопаешь денег; положи их в горшочек и принеси домой. Уверяю же вас, что эта девочка весьма и весьма неглупая, но такое понятие она составила себе о том, как добываются деньги. Неужели вы думаете, что семилетняя далеко ушла от этой шестилетней в понятии о деньгах? Конечно, может быть, уже узнала, что денег нельзя накопать из-под кустика, но откуда они в самом деле достаются, по каким законам, что такое банковые билеты, акции, концессии — вряд ли знает. Помилосердуйте, г-н Спасович, про такую разве можно говорить, что она добиралась до денег? Это выражение и понятие, с ним сопряженное, применимо лишь к взрослому вору, понимающему, что такое деньги и употребление их. Да такая если б и взяла деньги, так это еще не кража вовсе, а лишь детская шалость, то же самое, что ягодка черносливу, потому что она совсем не знает, что такое деньги. А вы нам наставили, что ей уже недалеко до банковых билетов, и кричите, что «это угрожает государству!» Разве можно, разве позволительно после этого допустить мысль, что за такую шалость справедливо и оправдываемо такое дранье, которому подверглась эта девочка. Но она и не шарила в деньгах, она их не брала вовсе. Она только пошарила в сундуке, где лежали деньги, и сломала вязальный крючок, а больше ничего не взяла. Да и незачем ей денег, помилуйте: убежать с ними в Америку, что ли, или снять концессию на железную дорогу? Ведь говорите же вы про банковые билеты: «от сахара недалеко до банковых билетов», почему же останавливаться перед концессиями? Ну, не столпы это, г-н защитник? — Она с пороком, она с затаенным скверным пороком... Подождите, подождите, обвинители! И неужели не нашлось никого, чтоб почувствовать всю невозможность, всю чудовищность этой картины! Крошечную девочку выводят перед людей, и серьезные, гуманные люди — позорят ребенка и говорят вслух о его «затаенных пороках»!.. Да что в том, что она еще не понимает своего позора и сама говорит: «Je suis voleuse, menteuse»? Воля ваша, это невозможно и невыносимо, это фальшь нестерпимая. И кто мог, кто решился выговорить про нее, что она «крала», что она «добиралась» до денег. Разве можно говорить такие слова о таком младенце! Зачем сквернят ее «затаенными пороками» вслух на всю залу? К чему брызнуло на нее столько грязи и оставило след свой навеки? О, оправдайте поскорее вашего клиента, г-н защитник, хотя бы для того только, чтоб поскорее опустить занавес и избавить нас от этого зрелища. Но оставьте нам, по крайней мере, хоть жалость нашу к этому младенцу; не судите его с таким серьезным ввдом, как будто сами верите в его виновность. Эта жалость — драгоценность наша, и искоренять ее из общества страшно. Когда общество перестанет жалеть слабых и угнетенных, тогда ему же самому станет плохо: оно очерствеет и засохнет, станет развратно и бесплодно... — Да, оставь я вам жалость, а ну как вы, с большой-то жалости, да осудите моего клиента. Вот оно положение-то!

Guran: VI. Семья и наши святыни. Заключительное словцо об одной юной школе В эаключение г-н Спасович говорит одно меткое слово: «В заключение я позволю себе сказать, что, по моему мнению, всё обвинение Кронеберга поставлено совершенно неправильно, т. е. так, что вопросов, которые вам будут предложены, совсем решать нельзя». Вот это умно; в этом вся суть дела, и от этого вся фальшь дела; но г-н Спасович прибавляет и еще несколько довольно торжественных слов на тему: «Я полагаю: вы все признаете, что есть семья, есть власть отеческая...» Выше он восклицал, что «государство только тогда и крепко, когда оно держится на крепкой семье». На это и я позволю себе включить одно лишь маленькое словечко, и то лишь мимоходом. Мы, русские — народ молодой; мы только что начинаем жить, хотя и прожили уже тысячу лет; но большому кораблю большое и плавание. Мы народ свежий, и у нас нет святынь quand même1. Мы любим наши святыни, но потому лишь, что они в самом деле святы. Мы не потому только стоим за них, чтоб отстоять ими l’Ordre2. Святыни наши не из полезности их стоят, а по вере нашей. Мы не станем и отстаивать таких святынь, в которые перестанем верить сами, как древние жрецы, отстаивавшие, в конце язычества, своих идолов, которых давно уже сами перестали считать за богов. Ни одна святыня наша не побоится свободного исследования, но это именно потому, что она крепка в самом деле. Мы любим святыню семьи, когда она в самом деле свята, а не потому только, что на ней крепко стоит государство. А веря в крепость нашей семьи, мы не побоимся, если, временами, бyдут исторгаемы плевелы, и не испугаемся, если будет изобличено и преследуемо даже злоупотребление родительской власти. Не станем мы защищать эту власть quand même. Святыня воистину святой семьи так крепка, что никогда не пошатнется от этого, а только станет еще святее. Но во всяком деле есть предел и мера, и это мы тоже готовы понять. Я не юрист, но в деле Кронеберга я не могу не признать какой-то глубокой фальши. Тут что-то не так, тут что-то было не то, несмотря на действительную виновность. Г-н Спасович глубоко прав в том месте, где он говорит о постановке вопроса; но, однако, это ничего не разрешает. Может быть, необходим глубокий и самостоятельный пересмотр законов наших в этом пункте, чтоб восполнить пробелы и стать в меру с характером нашего общества. Я не могу решить, что тут нужно, я не юрист... Но я все-таки восклицаю невольно: да, блестящее установление адвокатура, но почему-то и грустное. Это я сказал вначале и повторяю опять. Так мне кажется, и наверно от того только, что я не юрист; в том вся беда моя. Мне всё представляется какая-то юная школа изворотливости ума и засушения сердца, школа извращения всякого здорового чувства по мере надобности, школа всевозможных посягновений, бесстрашных и безнаказанных, постоянная и неустанная, по мере спроса и требования, и возведенная в какой-то принцип, а с нашей непривычки и в какую-то доблесть, которой все аплодируют. Что ж, неужто я посягаю на адвокатуру, на новый суд? Сохрани меня боже, я всего только хотел бы, чтоб все мы стали немного получше. Желание самое скромное, но, увы, и самое идеальное. Я неисправимый идеалист; я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь, но всё же я хотел бы святынь хоть капельку посвятее; не то стоит ли им поклоняться? Так или этак, а я испортил мой февральский «Дневник», неумеренно распространившись в нем на грустную тему, потому только, что она слишком поразила меня. Но — il faut avoir le courage de son opinion3, и, кажется, эта умная французская поговорка могла бы послужить руководством для многих, ищущих ответов на свои вопросы в сбивчивое время наше. 1 из ложного пристрастия (фр.). 2 порядок (фр.). 3 надо обладать мужествои иметь свое мнение (фр.). https://fedordostoevsky.ru/works/diary/1876/02/04/

Skabi4evskij: Ф.М. Достоевский пишет: В чем же фальшь? Во-первых, вот девочка, ребенок; ее «мучили, истязали», и судьи хотят ее защитить, — и вот какое бы уж, кажется, святое дело, но что ж выходит: ведь чуть не сделали ее навеки несчастною; даже, может быть, уж сделали! В самом деле, что если б отца осудили? Дело было поставлено обвинением так, что в случае обвинительного приговора присяжных отец мог быть сослан в Сибирь. Спрашивается, что осталось бы у этой дочери, теперь ничего не смыслящего ребенка, потом в душе, на всю жизнь, и даже в случае, если б она была потом всю жизнь богатою, «счастливою»? Не разрушено ли б было семейство самим судом, охраняющим, как известно, святыню семьи? это Фёдор Михайлович тонко заметил. многие "охранители" детства этот момент игнорируют

Sakh: Интересный момент, да, девочку наказал отец, да, скорее всего жёстко, даже жестоко, несмотря на возраст и по большому счету "зрящность" вины (съела без спросу сухофрукты или другие сладости, не помню уже точно), украла - конечно же нет, к ребёнку такое обвинение по данному проступку не подходит ... но видите ли, в те времена детей в семьях пороли, и скорее всего даже не менее сильно, но не у каждого ребёнка был отец с таким положением в обществе. А тут видите ли - всколыхнулось общество, до суда дело дошло, корифей адвакатуры защиту обеспечивает, ну и ... цель оправдала средства ... гонорар явно оправдал, а вот перед историей "запачкался" ....

Skabi4evskij: что значит "запачкался"? так бы был простым инженером, никто бы и не вспомнил никогда. а тут сам Федор Михайлович увековечил интересно, как сложилась судьба девочки и как повлияли на её жизнь вышеописанные обстоятельства...

Guran: Skabi4evskij пишет: интересно, как сложилась судьба девочки и как повлияли на её жизнь вышеописанные обстоятельства... Я припоминаю, что по поводу этого судебного разбирательства была радио-передача из серии "Не так". Может быть там и было что-то из продолжения истории, потому как там подробно разбирались эпизоды её воровства и жизни за границей, которые у Ф.М. не очень отображены. В Википедии: У Станислава Кроненберга было две дочери, которые вышли замуж за представителей французской аристократии

Sakh: Guran пишет: эпизоды её воровства и жизни за границей, Если принять, что возраст ребёнка был 8 лет и жила она за границей совсем в детском возрасте, это все равно, чтотсейчас обсуждать "порочность" приемного ребёнка, взятого из детдома в этом же возрасте, у которого наблюдается депривация в отношениях и наличиствуют обычные детские шалости. Одной из проблем по моему являлось поведение "мачехи" к ребёнку в условиях занятости отца. Если ребёнку говорить, что он плохой, он и станет плохим

Sakh: Skabi4evskij пишет: так бы был простым инженером Я об адвокате, очень известном в то время ... а отец не просто инженер по образованию, а и банкир, управляющий железной дорогой и т п., т.е. очень не бедный человек с весом в обществе ...

Skabi4evskij: Guran пишет: В Википедии:  цитата: У Станислава Кроненберга было две дочери, которые вышли замуж за представителей французской аристократии ух ты! и не знал что про него статья в Википедии есть. спасибо)

Guran: Протоиерей Сергий Соллертинский Наказания в системе христианского воспитания (опыт педагогического анализа) Не мог не выложить комментарий к делу Кроненберга от отца провославной церкви. Извините за невероятное многословие, но тема порки тогда людей реально будоражила. Г. Спасович защитник Кроненберга, обвинявшегося в истязании своей дочери, выразил в начале своей речи, что в настоящем деле он боится отвлеченного призрака, хотя привык к защите и вел не смущаясь дела далеко более сложные и трудные. И нет, разумеется, ничего мудреного в том, что он не находил поддержки, а может быть встречал даже прямую помеху своему вдохновению в эстетическом чувстве, которое понятно должно было возмущаться как всеми этими шрамами, рубцами и т. д., так и представлявшимся образом защищаемого клиента, который, притесняя совсем беззащитную личность, ничем не рисковал, а, имея готовое оправдание в своей родительской власти, легко мог улаживать с своею совестью и считал себя застрахованным от вмешательств внешнего закона. Однако если оставить в стороне развитые чувства самого г. Спасовича и свойственную ему брезгливость к тому, что должно по всем основаниям вызывать это чувство, то чуть ли не вернее будет усматривать в выраженной им боязни смелость проницательного человека, который знает присущее большинству родителей двойственное отношение к наказаниям и, уважив эту двойственность, тем самым поставил свою защиту так, как того требовали ее специальные интересы. На самом деле, судя по всему, следует положить за правило, что отец, мать, воспитатель, наказывая детей хоть бы ежедневно, считая наказание делом необходимости, в тоже время, как только начнут рисовать в своем воображении все подробности наказывания, непременно почувствуют нужду занять свою фантазию чем-нибудь другим, будут подавлять всякую возникшую подробность как неприятное напоминание, подставляющее им портрет их же самих в крайне неблаговидном свете; и бесспорно с радостью встретили бы какое-либо по характеру совсем иное, но при этом не менее сподручное средство для достижения своих исправительных целей. Однако для громадного большинства подобного заменяющего средства не видится, не существует, а старое оказывается столь удобным по своей ни с чем не сравнимой простоте и легкости применения. И вот поэтому те чувства, под влиянием которых наша мысль в наказаниях усматривает прямое противоречие требованиям человечности, становятся обузой, дающей знать, что сообразно с ними можно рассуждать, а не поступать, что они внушают нам такие отношения к детям, которые бесспорно прекрасны, но к сожалению совсем неосуществимы на деле. Отсюда, когда человек, поставленный в необходимость определительно высказаться за или против наказаний, говорит, что чувства, от наказаний решительно отвращающие, только лишь смущают его, но в деловом размышлении от значения им придать не может, в таком случае, полагаю, он только лишь смело и прямо высказывает то, что бесспорно таится в мысли людей (напр. присяжных), с которыми говорит, и чтобы говорить с ними о наказании языком понятным для них, тактично решился отбросить требования «призрачных» приличий, по которым принято на словах по крайней мере к телесным наказаниям относиться отрицательно. Наоборот человек, который бы захотел настаивать на бесспорной справедливости и авторитетности того, что подсказывают призрачные приличия, который бы поэтому решился говорить против телесных наказаний, такой человек должен ожидать, что его сочтут или за наивного, не обстрелянного опытом или за моралиста, который хочет выставить себя на высоте не в уряд с прочими и который, если он отец, воспитатель, завтра же на деле сойдет со своего пьедестала1. И отсюда ясно, кому из двух на самом деле приходится бояться, кому требуется весь наличный запас гражданского мужества. Кажется не одно лишь исключительное (по редкости случаев) желание адвоката, во чтобы то ни стало, ослабить виновность своего клиента-подсудимого, но также и более обыденное желание воспитателя как-нибудь резонно успокоить свою совесть, возмущенную тяжёлым и неумеренным наказанием питомца, располагает в рассуждении наказаний отстранять точку зрения, которой держался в деле Кроненберга г. прокурор и считать единственно уместною ту, на которой настаивала защита. В обоих случаях одинаково есть расположение оценять справедливость или несправедливость произведенного наказания не в виду обязанностей воспитателя к человеческой личности других, благосостояния которых он нарушать не должен, и если нарушил, то тем более виновен, чем ближе, роднее ему потерпевшая личность; но в виду прав воспитателя, каковые по отношению к детям отцу бесспорно принадлежат в самой широкой степени, и потому, если он в пользовании этими правами нарушил благосостояние своего детища до крайности, то виновен не в применении своей власти там, где власти не имеет, а в превышении своей, бесспорно имеющейся, власти. Придерживаясь последней точки зрения, защитник может извинять клиента, отец – себя как теми благими намерениями, по которым он превышал свои нрава над детищем, желая ему добра, а не зла, так равно незаметностью, удобопереходимостью рубежа разделяющего дозволенное от недозволенного, который на деле, в действительном исправлении как бы стирается – или потому, что в исправлении через наказание, кроме исправительных целей, отцом неизбежно заправляют отвращение, ненависть в исправляемому проступку, который меньше всего хотелось бы видеть в собственном детище; или потому, что очевидная глубокая безнравственность замеченного проступка прямо, непосредственно вызывает стремление искоренить его разом, следовательно употребить сильнейшее средство; а очевидная крепость известной безнравственной склонности, вошедшей уже в привычку, убеждает исправителя, что силу надо подавлять равномерной силой, и мягкими мерами ничего не поделаешь. Повторяю, если на суде существующая в законе большая разница между взысканиями за истязание и за превышение родительских прав дает возможность не замечать, что означенное превышение, когда по существу оно сводится к тиранству, есть истязание, а не превышение только; то в практике отца к тому же склоняет тяжесть сознания, что из исправителей он попал в истязатели. Вот в виду этого критического положения родителей, совсем конечно не выдуманного, а скорее признаваемого за действительное каждым из тех даже отцов, которые его не испытывали, считаем решительно достоверным, что по неотразимо-действующим субъективным немощам судебное решение по делу Кроненберга представляет для практики соблазнительный мотив уверенно разделять истязание с точки зрения обязательств к личности других от истязаний с точки зрения прав на детей; что это решение, оправдывая подсудимого, тем самым дозволяет снимать с истязаний последнего рода их действительный смысл, изолируя их в особый вид простых превышений. Потому что та функция, через которую в лице присяжных высказывается общественное мнение всего государства о таких или других действиях, не только встретила, но и подтвердила тот взгляд г. защитника, по которому вредные, доходящие до изуверства отношения родителей к детям мы должны оценят не так, как бы они оценялись, когда бы рассматривались по существу дела (с точки зрения гуманности, с точки зрения следствий, коими отражается в детях жестокое обращение с ними воспитателей и т. п.), но так, как эти грубые отношения могут оценяться, когда мы будем видеть в них просто лишь превышение родительской власти. Кажется, что я нисколько не преувеличиваю значения состоявшегося по делу Кроненберга судебного решения. Я бы бесспорно допустил преувеличение, если бы представлял дело таким образом, что судебное решение в практике может превратиться в указанный соблазнительный мотив по зрелом соображении, сознательно и заведомо. Но та же самая вещь может произойти совершенно без ведома, не замечаясь в сознании, и сказываться опять тоже незаметно самым делом в более взыскательном обращении с питомцем. Кому не известно, что судебная власть для вполне основательной, твердой оценки преступления может призвать на помощь представителей специальности? И кому не понятно, что в данном случае для означенной власти прямое дело было обратиться именно к экспертизе не медицинской, а педагогической? Правда, г. защитник заметил, что собственно говоря требовалась бы экспертиза именно педагогическая, но вызвать ее удержался. Так что это упоминание о педагогической экспертизе заслуживает уважения только в виду будущих подобных же дел, как указание, что в настоящем случае в содержание судебного процесса не взошла такая подробность, которая бесспорно одна и могла бы вполне осветить обсуждавшееся дело и которая также бесспорно придала бы не малую силу прокуратуре, если бы была призвана не просто экспертиза, но экспертиза по возможности компетентная. В виду последнего мы настаиваем на вызове экспертов именно из педагогического общества, которое вероятно бы избрало из своей среды человека, специально исследовавшего с педагогической точки зрения наказание. Впрочем, было бы все равно, если бы в Москве напр. или в Одессе, был вызван профессор психологии в высшем учебном заведении. А в других городах для экспертизы могут служить суду или директоры учительских семинарий, или наставники педагогики в семинариях духовных. Следует заметить, что в правах родительских над детьми педагогическая наука различает две совершенно различных стороны. Одну сторону представляют права естественные, имеющие свою основу, источник своего происхождения в тех непосредственных, чувствуемых каждым побуждениях, действие которых давным давно заставило родителей способность искусственного культивирования (чего-нибудь, в естественном состоянии своем для растущего медленно, или доставляющего менее против возможного результатов) применять к детям подобно тому, как она практиковалась в отношении к животным, которых делали домашними, к растениям, которые стали предметом земледелия. Какова действительная стоимость этих побуждений, видно из того, что в существе дела они суть чувства живейшей связи родителя с детищем, – такой притом связи, по которой, помимо нежного сострадания к беспомощности сына, кроме вытекающей отсюда понятной обязанности, становится вполне очевидным, что не воспитать дитя, собственно говоря, значит не заботиться о самом же себе (напр. хоть о материальном своем благосостоянии, которое для крестьянина наприм. гораздо больше обеспечивается с привхождением новой, скорее против натурального созревшей и плодотворнее действующей рабочей силы) или о живом доказательстве своего личного достоинства, которое может представлять хороший сын и т. д. А поскольку отсюда открываются – и непосредственная принадлежность каждому по природе, и высокая, неотразимая сила естественных побуждений к воспитыванию, постольку мы само собой будем признавать за ними полную законность, отнюдь не по чувству только бессилия: не потому, что, если бы мы отрицали их, от этого родители ни на одну йоту не меньше и чувствовали бы их и действовали бы сообразно с ними. Таким образом естественные побуждения суть те коренные натуральные причины, благодаря которым и именно им, воспитательская функция совершалась и будет совершаться вечно, не смотря ни на какие препятствия, уступая их силе только лишь в рассуждении целей и способов воспитания, а отнюдь не существования его в действительности. Трудно объяснить себе ту живучесть фальшивого увлечения научной собственно рефлексией, по которому в педагогической литературе не замечали еще, что педагогическая наука, доказывая необходимость воспитывания вообще, берется не за свое дело, что корни этой необходимости лежат глубже, и дело науки в этом случае только указать и перечесть неискоренимые субъективные побуждения к воспитыванию, которые писателями по педагогике совсем не замечаются, как будто бы их и нет. Отстраняясь же от этого увлечения, придавая естественным побуждениям такую важность, вы с этим само собою признаете полную законность за естественными правами просто потому, что в душе родителей они являются и суть не что иное, как мотивированное одобрение той деятельности, к которой энергически располагают его признанные естественные побуждения. Законы человеческого духа таковы, что если я живо чувствую необходимость что-нибудь сделать, то всегда перевожу это в долг и говорю: я обязан это сделать, и сейчас приискиваю в своей голове действительные или фиктивные основания, которые показывают мне, что если я этого не сделаю, то от этого потерплю ущерб вот такой-то, или такой-то. А как скоро я чувствую обязанность сделать то, что прямо касается другого и что (как здесь) в хороших чувствах помехи себе не встречает, в таком случае я непременно подыскиваю такие соображения, которые бы не только подкрепляли мою решимость, но вместе и отстраняли представления, говорящие мне о внешних препятствиях к тому, что я хочу сделать (в настоящем случае – самобытность духа питомца, свойственное этому духу естественное вырастание, которое я хочу повернуть по своему). И потому-то я говорю не просто: «я обязан это сделать», а «я имею право это сделать». Есть ли эти права на самом деле или их нет, есть ли они, но в известной мере, я все равно отыщу права абсолютные, потому что они необходимо требуются для неослабной решимости осуществить предпринятое дело. Отсюда и видно, что, признавая права родительские в воспитании, мы, собственно говоря, желаем, видим все причины желать, чтобы естественные побуждения в них действовали с надлежащею, свойственною им твердостью. С другой стороны очень вероятно, что родители всегда преувеличивают беспомощность детей. Но последняя все-таки факт неоспоримый. За сим самое преувеличение – происходи оно даже из самолюбивого стремления приписать себе, своей воспитательской деятельности, как можно более заслуг – во всяком случае благотворно в том смысле, что усиливает зоркость в воспитателе, дает ему заповедь не плошать, потому что надеяться не на кого и пенять придется на себя же. Поэтому чувствуемая им необходимость взять почин и заправляющую роль в воспитании заслуживает полного уважения и в видах ее полезности. Значит, о законности естественных прав родителей над детьми, т. е. о праве полной инициативы в рассуждении того искусственного роста детей, который происходит в воспитании, не может быть и речи. Остается лишь говорить о действительном пользовании того или другого из родителей этим правом. Что о действительном пользовании прирожденными правами следует спрашивать непременно, допускает каждый. Только еще вопрос, в каком же смысле можно и нужно спрашивать об этом; а между тем вся важность как раз именно в этом смысле. На самом деле, везде личный стимул к такой-то деятельности, как составляет всегда слишком сильную, во многих случаях главную поддержку, благодаря которой человек действует твердо, живо и охотно, так и. определяет сообразно с собою самое направление деятельности, – цель, которой она должна достигать. Поэтому, нисколько не отвергая ни в одном из родителей сильного и благотворного действия чувства чистой любви к детям, нежности к ним2; не отвергая стало быть того, что на ряду с прочими стимулами к воспитательству в них живет и такой, по которому воспитание ведется безраздельно, исключительно для питомца; не отвергая ничего этого, все-таки мы не можем не видеть здесь участия личных целей и побуждений самого воспитателя, от коих нельзя отрешиться, да и нет нужды отрешаться, если они хороши. В общем, большое участие личных побуждений мы должны представлять в том же самом смысле, в каком любовь наша к человеку, как человеку, всегда получает большую живость и по крайней мере на известной высоте развития требует подкрепления в очевидной любви к нам наших ближних или в нашей эгоистической любви к ним. Словом в нашей (людей обыкновенных) воле всегда появляются недочеты; всегда мы наклонны действовать с меньшею энергией и видеть, что в деятельности мы тратим свои же собственные силы, которые, понятно, следует жалеть. Поэтому нам нужны более ощутительные, касающиеся нас же самих побуждения к деятельности. Сообразно с этим и в настоящем случае чистая любовь к детям представляет побуждение, которое в принципе, в основе располагает родителей к воспитательству, показывая им, что иного обратного отношения к ним не может быть. Но, чтобы самое воспитание велось деятельно и живо, для этого само собой указанное побуждение становится фоном, на котором появляются более конкретные и понятные для воли возбудители. И то совершенно бесспорно, что входящие по указанной причине личные побуждения на практике являются и действуют в таком даже смысле, что прививая своему родному питомцу известные понятия, воспитывающая личность собственно хотела, добивалась, чтобы идеал, не осуществленный по различным препятствиям ею самой, но все-таки любимый и привычный, нашел более успешного и счастливого адепта в богатом свежими, не надломленными еще силами детище, чтобы таким образом свести свои счеты с действительностью, не спрашивая, будет ли от этого польза для воспитанника, есть ли у него потребность и склонность к этому, не падет ли он в борьбе и т. д. А что касается до другой стороны, помимо целей, что касается до самого совершения воспитательской функции, до приемов и действий, допускаемых здесь воспитывающим отцом, то человек везде остается человеком со всеми его слабостями. Разве редки случаи, когда известный поступок сына отец оценяет или выше его действительной стоимости, потому что находится в особенно хорошем, радостном настроении по обстоятельствам своей личной жизни, – или ниже опять потому, что оценяемый поступок застал его в нехороших обстоятельствах и тот свой душевный процесс, предмет которого составляет оценка, родитель невольно приспособляет, прилаживает к общему тону своего настроения в данное время? Конечно тоже прилаживание с неизменным преувеличиванием в ту или другую сторону, смотря по тону личной жизни, является и при оценке поступков плохих. Вот таким образом и выходит не редко, что, когда отец наказывая напр. уверен, что хочет исправить, то это значит только, что он умеет или имел возможность подыскать резонное основание в потребностях будущего и настоящих недостатках воспитанника для такого своего действия, которое в существе дела возникает из его личной потребности – деловой, или образовавшейся благодаря случайному давлению на него обстоятельств, совсем посторонних питомцу и делу воспитания. И конечно он-то может и будет говорить, что в настоящем случае им руководило хорошее намерение, – может сослаться в доказательство как на факт на то, что он бил ребенка напр. не за добро, а за порок. Но, вглядевшись внимательно, он пожалуй не раз увидел бы, что наказывая он имел в виду, положим не сорвать накипевшее на стороне зло, но и не моральную неодобрительность данного проступка, а разлад, несогласие преступного ребенка с ожиданиями, которые возлагает на него он – отец в личных своих видах. Положим, потребность воспитания меньше всего возникает в отце, в старшем «из зависти к доброте непосредственной натуры детей и из желания испортить их, ассимилируя с собою»; положим при воспитании всегда заправляют намерения добрые. Однако это может выразиться только в деле, в действительном ведении и действительных последствиях воспитания. Но в душе-тο воспитателя – отца они обыкновенно являются не сами по себе, а по совпадению с тем, чего требует от питомца личный интерес воспитывающего; да и то еще вопрос: не являются ли они по требованию личного интереса, чаще всего в силу внешних условий современного существования, при которых и благодаря которым хорошо понятый интерес, требует от воспитателя в воспитании преследовать именно благие цели. Стало быть, оправдывая себя добрым, но произведшим худой результат, или выраженным худо (напр. как истязание) намерением, он, собственно говоря, оправдывается вовсе не тем, что, совершая известное действие, имел благую цель – хотя она и была на лицо, но тем, что имел определенную личную цель. А так как имение личной цели нигде и никого оправдывать не может, то поэтому, чтобы избавиться от субъективизма, от произвола, каждый отец обязан в воспитании дисциплинировать себя мыслию о преимущественной важности прав не естественных, а приобретенных. Отказавшись в оценке своей воспитательской деятельности опираться на присутствие объективно хороших намерений, согласившись, что как намерение, расположение его духа, они субъективны и объективную стоимость получат лишь тогда, когда хороша будет вызываемая и поддерживаемая ими действительная деятельность его, – приняв все это во внимание, он естественно должен смотреть на воспитание так, что здесь вся важность заключается не в умозрительной, теоретической стороне: имел ли он, или нет, права на инициативу и руководящую роль в деле воспитания; но в стороне практической: оправдал он, или нет, свою естественную претензию на это – так, чтобы, судя по всему (не по мелочам конечно, а в общем), он совершенно не преувеличивая мог сказать себе: «да, я хорошо сделал, что сам и по своему вел воспитание, а не предоставил дитя самому себе; или не отдал его в руки иному воспитателю». И если факты говорят, что лучше бы ему не браться за воспитание со всей его громадой благих намерений, то он доставляет улики к тому, что прав над детищем не имеет, а не к тому, что он только лишь превышает свои права, как бы ему ни хотелось самому видеть тут простое превышение. Тут совершенно такое же положение дела, в каком стоит зрелый, желающий считать за собою честь умного по праву. Если такой человек, взявшись за что-нибудь, сделает неумное, вредное, то едва ли кто будет серьёзно, по зрелом размышлении усматривать извиняющее его предрасположение к ошибке в естественном праве его на титул умного человека. Эта именно аналогия точно указывает надлежащую стоимость естественного права родителя-воспитателя и условие, которое нужно соблюсти, чтобы оно было законным, что кроме сказанного подтверждается великостью воспитательского дела, стоющей самого серьезного внимания3. Когда же говорят, что жестокость родителя так же относится к его праву исправлять, как к праву самообороны относится убийство без нужды оборонявшимся нападавшего, то вы согласитесь только лишь с тем, что в последнем случае человека можно судить не за убийство, а за превышение своего бесспорного права защищать свою жизнь. Но, чтобы это явление считать аналогиею, которою мы можем и должны измерять и оценивать жестокое обхождение с дочерью, для этого надо вперед забыть, что в праве самообороны заключается разрешение нанести в видах своей пользы вред другому...

Guran: Говоря языком общей идеи, естественные побуждения заставляют родителей приняться за воспитание и таким образом в вырастании детей отнять руководительство у их природы и действующих на нее внешних влияний – в том смысле, что родители любят в детях будущее, какими они могут и судя по всему должны быть; но при сем видят, что это будущее представляет детей с таким духовным складом, который решительно противоположен как их настоящему складу, интересам и хотениям, так и возможному при указанных механических руководителях. Эта же решительная противоположность само собою каждому указывает, что, если хочешь, чтобы дитя держалось и легче держалось на пути, который ведет к будущему должному и который для него, очевидно, есть путь необычный, требующий стоять вне естественной колеи, в таком случае обязан так или иначе, вообще искусственными средствами прибавить, возвысить естественную энергию к устойчивому пребыванию на этом экстренном пути, – энергию тех всегдашних основ, импульсов воли, которые называются чувствами удовольствия (награды) и печали (наказания). Другими словами, направляющих туда-то (к хорошему) и сдерживающих от того-то (понятно чего) руководительств здравого резона в дитяти не может быть, потому что резон девочке Кроненберга говорил не: «воровать чернослив, значит воровать», а: «в настоящем случае, очевидно, есть возможность взять чернослив вон там, и хоть это – тайком, но от этого он будет сладок вдвойне». Поэтому следует присоздать ему и в нем своеобразную память огорчений и удовольствий, соответственную любимому будущему (идеалу воспитания), так чтобы, когда в ребенке возникнет известное хотение и видится его достижимость, то в душе его сейчас же на основании прежнего опыта само собою возникало бы или ожидание приятного, которое будет способствовать переводу хотения в решимость и действие, или ожидание печали, которое означенный перевод будет сдерживать. И вот где, говорит по признанью специалистов лучший психолог, твердое основание для «жестоких» наказаний – для образования памяти огорчений4. Здесь при обсуждении очень естественно взять за руководящее начало тο же самое психологическое учение об ассоциациях, которое прямее и лучше всего обосновывает целесообразность наказаний. Естественно, значит остановиться и обратить все внимание на то, что, как там ни говорите, как бы ни представлялось, что наказание благодаря своей силе вкореняет неприятное ожидание в надлежащей мере прочно; однако бесспорно, что эта прочность в существе дела представляет один из многочисленных наших обманов себя внешней видимостью. Ведь бесспорно, что во всех случаях, когда пред совершением известного действия мы предполагаем возможными два противоположные исхода, но так, что приятный нам ближе и кажется естественнее, а неприятный кажется подставным, бывшим в опыте по причинам совершенно случайным; тогда представление последнего волю может и не задерживать, хотя в то время, когда оно было не представлением, а испытанным нами впечатлением, оно было очень чувствительно. Одним словом бесспорно, что механически связанные в нашей голове представления, механические, а не органические ассоциации отнюдь не в силах жить и неотразимо заправлять нашей волей. А между тем очевидно, что, прививая к могущему возникнуть и бесконечное число раз повториться преступному хотению, прививая ожидание неприятности, мы привязываем одно к другому чисто механически. Мы рассчитываем на свойственную каждому способность вслед за представлением известного уже совершавшегося действия непосредственно вызывать из памяти представление сопровождавшей его в прожитом опыте подробности. Поэтому-то не одни виртуозы наказаний, не одни практики, а и люди, признающие их не без проверки себя психологической рефлексией иногда очень осторожной, становят за правило, чтобы наказание (неприятное чувство) возможно скорее следовало за проступком5, чтобы т. е. временная связь была как можно непосредственнее. Однако само-то дитя бесспорно ожидает, наклонно ожидать от преступного действия получить удовольствие, и образ этого ожидаемого удовольствия в душе его связан с образом преднамереваемого действия так же тесно, как тесно связываются между собою результат и его причина, засим – стимул и сообразное с ним отправление воли. Поэтому разъединенный, отделенный в таком смысле и в такой мере образ ожидаемого неудовольствия так и остается лишь во внешней, временной связи с преступным хотением, представляется питомцем как такое последствие, которое, положим, и бывает в действительности, судя по опыту, но которому собственно не должно бы быть, которое можно постараться обойти, или, если не обойдешь, то во всяком случае приятное ожидаемое от действия все-таки можно получить. Положим, оно получится и с неудобным осложнением, но это ничего: с этим примиряет с одной стороны то, что предполагаемое препятствие всегда увеличивает собою цепу ожидаемого удовольствия, а с другой – то, что предполагаемая неприятность, как скоро она была уже выносима прежде, теряет жгучесть первого впечатления. Таким образом, между тем как сила ожидаемого удовольствия по меньшей мере остается в дальнейшие разы такою же, сила ожидаемого неудовольствия напротив слабеет и потому наказыватели с течением времени, мало-помалу доходят до жестокостей: раздраженные противоборством питомца, о целях воспитания помнят для того только, чтобы прикрыться ими, а на самом-то деле «ошибки детей рассматривают, как нарушение своей воли, почему чувствуют себя оскорбленными и приходят в гнев... и наказание совершается из гнева, мести»6. Как видите, указанная точка зрения довольно хорошо обрисовывает, каким с виду решительным, а в существе дела эфемерным средством заручаются исправители sui generis. Однако эта точка зрения не решительно обеспечивает от той ошибки, в которую обыкновенно впадала педагогическая литература, где награды и наказания рассматривались вместе как один вопрос, не только в том смысле, что они в существе дела суть две стороны одного и того же принципа (воздаяние) или средства (действие на намять воли), но и в том, что суждение о награде вполне применяется к наказаниям7, в том смысле, что при суждении игнорировали ту глубокую для педагога разницу в последствиях, какие производят на дух и его общий строй приятные впечатления, и какие производят впечатления неприятные, словом, говоря о наградах и наказаниях, забывали, что говорят о награждаемом (получающем приятные впечатления), или наказываемом человеке. Идет ли речь об экстренных мерах воспитания вообще, или в частности о наказаниях, в принципе все равно – я говорю себе: здесь дело идет о воспитательской мере, которая известным, характерным образом изменит положение в душе питомца чувства действительности, поставит его в такое или другое настроение к последней. Или это мероприятие подтвердит светлые преувеличенные ожидания от нее, с которыми он является на свет, проживая как отдельная личность то, что было прожито в истории человечества первыми его представителями, и, подтвердивши, даст возможность жить и расти не помня об этом, как помнят о больной руке, голове. Или же оно добавит, оттенит с особенной силой (как неприятное, получаемое от близких родных) мрачные ожидания от действительности и вызовет необходимость наивозможно энергичнейшего самоотстаивания, сохранения личности. Сообразно с этим, указываем па тот бесспорный факт, что все наказанные испытанное ими наказание считают обыкновенно несправедливостью. Действительность говорит нам, что истинная основа для отвращения от проступков (т. е. чувство справедливости) не только не укрепляется чрез наказание, но даже уменьшается, так что питомец без наказания, может, и сознал бы свою виновность, но оно ожесточает его и тем самым отдаляет возможность этого сознания. Производя острое, резкое чувство неприятного и нарушая тем самым первейшие и неотразимые требования благополучия, наказание ставит субъекта в такое положение, в котором он меньше всего может быть беспристрастным ценителем своих поступков. И без этого иногда требуются большие усилия воли, чтобы рисовать себе истинную картину своего нехорошего поступка и оценить (хотя бы чувством) его действительную стоимость, а тут прибавляют еще то, что с точки зрения субъективных рассуждений, подсказываемых понятно чем, прямо заставляет человека оправдывать свое поведение. С другой стороны, посторонняя воля, действующая такими сильными средствами, может подавлять собою собственную волю питомца, и отсюда является так называемая забитость. Страх пред чужою волей делает человека нерешительным, приучает его опасаться каждого шага и постоянно чувствовать над собою Дамоклов меч враждебного отношения со стороны других. Иной, воспитавшийся при надлежащих условиях, и не задумался бы сделать то, что для застращанного человека кажется предприятием. Отсюда с течением времени слагается неподвижность, предпочитающая худой покой, ограниченное довольство треволнениям жизни. Неопытность, которая сама собой оказывается благодаря тому, что лицо сравнительно наименее развивало свою самобытность, – неопытность, говорю, становится причиною дальнейших неудач в этом отношении, а неудачи еще более усиливают указанную неподвижность, несмелость в деятельности. Все это – обыкновенный исход тех натур, на которые рано начали направляться лишь карательные меры, или которые не приобрели наследственным порядком большей упругости воли, или не имеют вблизи себя в самом направляющем, карающем же лице примера для выработки этой упругости, или наконец лишены всякой поддержки в каком-нибудь члене семьи. С другой стороны натуры, находившиеся в более благоприятных условиях, владеющие поэтому более неуступчивым характером, стараются обыкновенно протестовать против принудительных карающих мер, и борьба за самостоятельность с посторонней неприветливой силой делает свое дело. Говоря вообще, питомцы идут в этом случае двумя типическими путями. Дитя, которому дают в семье особенное предпочтение, доходящее до потворства и несправедливостей по отношению к другим, дитя, постоянно видящее пред собою образ такого старшего, который ни уступает ни пред чем и гнет всегда по своему, дитя наконец, имеющее крепкую поддержку, оно в наибольшей части случаев и само идет напролом. Как его ни наказывайте, оно будет назло повторять свои иногда действительно дурные поступки. Различные усовещевания при этом, разумные выяснения, обращения к чувству для него представляются одной из уловок к тому, чтобы оно подчинилось. Конечно, отсюда вырабатываются железные характеры, для которых все нипочем, но судьба их по большей части случаев бывает трагическая8; жизнь, люди представляются с мрачной стороны, развитое упорство заставляет их не соглашаться на то, что следовало бы принять; сознание своей выработанной при неблагоприятных условиях внутренней силы в жизненных сношениях высказывается или как пренебрежение к более слабым, чуждое всякого сочувствия, или как отталкивающее самообожание, или как неутомимая ненависть к противнику и т. д. Питомцы же обладающие стремлением к самобытности, не смотря на все препятствия, но – или загнанные в семье, в школе, или не имеющие поддержки, или в силу живого примера, выбирают другой путь. Силой ничего не сделаешь, а потому нужно идти косвенно, посредством различных хитростей. Отсюда является скрытность, стремление наружным своим поведением или какими-нибудь непрямыми средствами обмануть, напр. как будто бы не хотеть желаемого предмета, если ребенок замечает, что в таком случае из противоречия ему навяжут этот предмет, или защищать известное дело так, что по основательной защите выходит – его нужно отвергать, вкрасться незаметно в доверие, выставить в себе как бы мимоходом, но тем не менее сильно, любимую воспитателями сторону и т. д. Здесь хорошая сторона та, что вообще человек бывает уживчив, а за тем более находчив в отыскании ближайших, надежных средств к осуществлению известной цели, и если цель эта хороша, то выгода будет двойная: во-первых она будет достигнута, а во-вторых достигнута так, что не возбудит недоверия пли озлобления. Но за то и плохих сторон не мало. Самая выдающаяся из них, это – сильно развитое своекорыстие, отсутствие прямоты в характере, что вместе создает такую натуру, на которую никогда нельзя положиться, которая при взыскании подставит вместо себя другого и не откажется от нравственно-непозволительных средств к тому, чтобы заслужить особенную любовь старших или сильных. В дополнение к сказанному следует прибавить, что произведенное наказание само по себе но своему существу унижает человеческое достоинство питомца9, так что, проходя ряд их, он постепенно приучается равнодушно смотреть на оскорбление своей личности, или же становится неумеренно, излишне взыскательным ко всякому даже мнимому затрагиванию его личности другими, становится раздражительным, подозрительным и тяжелым в общественной жизни. Отсюда, как только человеку основной его принцип (дети по природе – совершенство) прямо не допускал в голову той мысли, что в воспитании надо сломать самобытную волю питомца и приучить его подчиняться внешнему авторитету, и после этого он уже не мог считать уместною ту обычную форму наказаний, являясь в которой, они сказываются питомцу как насильственное нарушение благополучия и подавление личности. Руссо должен был начать речь о наказаниях естественных, т. е. чтобы текущий порядок вещей, а не воспитатель, не отец наказывал питомца; и последний никак уже не мог оправдывать свое преступное действие тем, что неприятность последовала за проступком только лишь благодаря произволу старшего, против которого должно протестовать10. Рассматривая эту соблазнительную практику, получившую популярность, хотя кажется больше в теории, Гербарт предостерегает нас от одного из возможных здесь увлечений. Такие (естественные и по Гербарту истинно педагогические) наказания не служат к моральному улучшению, а только изощряют практическую сметливость и осторожность11 сноска). Предостережение, уместное только до некоторой степени; и во всяком случае, прежде чем в естественных наказаниях указывать слабые стороны, следует определить весь смысл их, не ограничиваясь той их ценностью, которая прямо видна из сравнения их с наказаниями искусственными. На самом деле, если судить об естественных наказаниях сравнительно с искусственными, то преимущество их будет равняться тем вредным последствиям, которые производит внесение заметной личной инициативы воспитателя в неприятные чувства, которые питомец испытывает в наказании. А представляя себе действительную сумму означенных вредных последствий, мы понимаем, что сюда в счет должно взойти не только то, что плохого производит внесение личной инициативы, но и то хорошее, содействующее нравственному исправлению и развитию, что появилось бы в душе при отсутствии означенной личной инициативы. Но все-таки, пока стоимость, преимущества естественных наказаний мы будем оценить чрез сравнение их с искусственными, до тех пор то самое, что их отличает от искусственных наказаний, будет цениться нами в объеме, в смысле простого «гораздо лучше», – в смысле наибольшей уместности, целесообразности. Сличая ту и другую форму наказаний, мы видим, что в одной из них есть, заметна воспитаннику личная инициатива воспитателя (это он именно причинил мне чувство боли), в другой нет, – нет опять конечно в том смысле, что отец наказывающий поставил себя в такое положение, при котором воспитаннику никак нельзя привязаться к его вмешательству и в наказании находить произвольное давление, притеснение его свободной воли личностью старшего. А зная, к чему ведет внесение личной инициативы (на взгляд воспитанника внесение произвола, деспотизма), мы говорим себе: гораздо лучше, если в наказании произвола не будет. Таким образом бесспорно, что когда мы рассуждаем о надлежащей форме наказания и видим ее в наказаниях естественных, но видим из сличения с наказаниями искусственными, в таком случае мы понимаем, что рассуждаем, строго говоря, о том: должен или не должен сказываться питомцу в наказаниях личный произвол воспитателя. И отрицательно решаем мы этот вопрос: имея в виду, как много вреда в состоянии произвести то (произвол) совсем бесцельное, что есть в наказании искусственном. Но ведь после этого прямая задача наша очевидно должна состоять в том, чтобы не остаться на простом отрицании, чтобы отыскать те средства и условия, при которых мы бы могли не просто лишь видеть необходимость наказаний естественных, но представлять себе конкретный образ их и понимать, как можно естественным порядком наказать вот в этом случае и как вот в этом, и как закрепить получаемые отсюда правила жизни. Наша мысль получает направление – что ей делать и куда идти – весьма определенное: мы стараемся один прежний образ наказаний заменить новым. А занятые этим прямым делом, мы легко можем не заметить, что та самая причина, по которой мы отказались от наказаний искусственных, затрагивает, поднимает вопрос не о форме только наказаний, но о самой их идее. Сообразите лишь, что по принятой нами новой форме истинно педагогически наказание будет совершаться так: что его производит естественный порядок вещей, подготовляемый отцом, и сын видит, что наказание подготовил именно отец, а не само собой так вышло; по при этом видит также, что суть все таки отнюдь не в отце и отца следует лишь еще больше любить за то, что он не только раскрыл предо мною вред моего поступка для моего же благополучия, но вдобавок снизошел к моей детской немощи и выказал предо мною означенный вред таким образом, что я уже не могу сбиться в том, как ине глядеть на свой поступок, можно ли мне оправдывать его, как это подсказывается естественным самосохранением. Словом, наилучшая реализация естественного наказания та, при которой произвол отца будет очевиден для питомца, но при этом будет очевидно, что в этом произволе, в этом подтасовывании естественного порядка вещей отец руководился самыми уважительными необходимостями, был непроизволен. А после этого, что же такое мы делаем в наказании? Наказывая мы прививаем детям страх, задерживающий такие хотения, осуществляя которые питомец рано или поздно, но непременно получил бы возмездие, ущерб, как нарушитель порядка или закона, существующего в мире и заправляющего общим движением последнего. Стало быть, мы только лишь ускоряем эти непременные последствия с хорошею целью: собрать по возможности все опыты нужные питомцу для того, чтобы он знал вообще, какие хотения ему осуществлять и за какие переведенные в действие хотения он непременно поплатится, – собрать, говорю, эти опыты в подготовительный период жизни питомца, тогда как при естественном течении вещей они разбрасываются, и без нашего этого содействия питомец, вступивши в период самостоятельной жизни, знакомился бы с тем, что ему следовало знать прежде. С другой стороны, непременную возможность ущербов, потерь, вообще неприятностей мы чрез наказание делаем рассудку питомца наиболее ясною, тогда как без нашего содействия он бы во многом совсем не разумел прямого урока на будущие разы, в дальнейшей жизни, да и стал бы уразумевать в такое время, когда от преступных хотений ему отучиться уже трудно, и когда невыгодные последствия их осуществления расширились не в меру. Отсюда вообще – в наказаниях мы отнюдь не караем и не исправляем в специальном смысле этого слова, отделяющем наказывание от ученья. Мы образовываем в питомце действительный опыт, чтобы питомец жил спокойно, безбоязненно как в нравственном отношении, так и в житейском, если это еще нужно разделять. В существе дела, чрез наказание мы точно так же только учим, как учим чрез сообщение сведений и чрез формальное развитие; и крестьяне, или предки наши времен славянского перевода Св. Писания, или кто другой из позднейших образованных, выражая в слове «поучить» действие наказательное, не педагогично мыслят в том, что представляют себе один только смысл «учить», а отнюдь не в том, чтобы представляли себе идею, задачу наказания фальшиво. Разница двух способов обучения, заключается совсем не в цели – так, чтобы можно было сказать, что в одном случае мы воспитываем голову, а в другом – волю, чего сказать совсем нельзя. Опять разница заключается отнюдь не в сущности того, что мы преподаем здесь и там – так, чтобы в одном случае действительность мы в обучении сокращали, передавая ее в форме понятий, в виде общего, а в другом не преподавали такого же, только еще более обобщенного знания действительности в форме понятия о господствующем в ней законе моральной причинности. Опять наконец искомая разница отнюдь не заключается в способе обучения в таком смысле, чтобы в одном случае мы действовали на чувство косвенно (чрез голову), а в другом –непосредственно, прямо. Вся и весьма глубокая разница состоит в отношении передаваемого понятия о действительности к самочувствию питомца. В одном случае его самосохранение молчит в другом случае внимательность насильственно чувством боли притягивается к сообщаемому понятию и самочувствие волей-неволей под угрозой неприятного ожидания помнит о правиле. В наказаниях мы точно также учим, как училось путем горьких попыток человечество в своей истории; как ребенок обжогом о согретый самовар научается не трогать блестящих вещей, какие всегда ему хочется проверить чувством осязания; или как взрослый человек, попавши на скамью подсудимых, силой вынесенного здесь неприятного чувства научается не попадать больше в подобное положение, хотя бы в первый раз его и оправдали.

Guran: Понятно, при таком взгляде мы обязаны еще спрашивать, допустима или нет та особливая форма обучения стихийного, которая называется наказанием, – спрашивать в смысле: не представляет ли обсуждаемая форма в виду другой – дидактического обучения – такого же «существования задним числом», какое представлял каменный нож, топор, когда наступил уже век железный? И по нашему крайнему разумению необходимость обучения стихийного совсем не может решаться на том основании, что Руссо с последователями впал в ложный сентиментализм, что дети по природе, по природе освобожденной даже чрез Христа от первородной греховности, злы, а не добры,– и мы должны образовывать в них моральные начала заново, следовательно по необходимости самыми сильными средствами. Вопрос о природе детей слишком часто решался и так и этак; но я не знаю, почему бы нам не решать его эмпирическим способом. Каждый поймет, чего ему держаться, как скоро соберет в своей памяти всех виденных им в натуре и на карточках детей, и уловит свойственное им, обнаруживающее внутренний склад их, выражение, их обычное лицо. А если в общем сами же мы стоим за детскую природу, то ведь очень может быть, что причины, по которым в нас уживается вместе и противоположный взгляд, подсказывает нам то невольно страстное и останавливающее на мелочах отношение к своим детям, которое прямо располагает нас забыть: кем и в каком смысле (прямо касающемся нравственности) дети были поставлены в пример, образец для зрелых. Не говорим: в детях нет своекорыстия; оно в них есть и, кажется, в громадном размере. Но надо глядеть дальше. Есть своекорыстие рефлективное, когда человек знаком с моральной разницей двух противоположных способов существования, отношений и деятельности, и заведомо облюбовал себе путь противоположный закону правды. А есть и своекорыстие натуральное, когда человеку совсем еще недостает знания жизни, действительности, и вследствие этого он поневоле смотрит на окружающее с точки зрения своих личных потребностей, по неволе в рассуждении того, как к нему должны относиться другие и как он должен относиться к ним, представляет окружающее так, как бы оно должно ему служить как центру, что на его взгляд подтверждает служение ему старших (в виду собственной его беспомощности). Конечно, в нем невозможна та широкая безнравственность, которая встречается у полузнающих жизнь. Но самая точка зрения, с которой он смотрит на окружающее, которая управляет его поведением, волей, прямо клонит его быть пристрастным к себе, своекорыстным. В обоих случаях мы встречаем по внешности одинаковые действия; но только в первом случае за совершаемым всегда будет видеться выработанное и законченное житейское искусство человека, который живет по соображенному плану и к несчастию верен себе, последователен; в другом – первобытную стихийность, в которой вместо соображенного плана руководят низшие инстинкты природы, как более видные, и которая допускает хорошую непоследовательность постоянного сочувствия к высшим залогам, потому что они также природны, из начала, определяющего здесь план жизни, не исключаются, а наоборот – заключаются в нем. В обоих случаях мы одинаково вправе выразить свое опасение за будущее словами г. Спасовича: от чернослива и т. д. до банковых билетов не далеко; только в одном случае этот конец человека вовсе и не должен удивлять; в другом же человек сам не знал, куда шел, и как он по привычке, машинально скатывался больше и больше вниз, так бесспорно он мог окрепнуть на нравственном пути – лишь бы и этот путь давал ему живые впечатления. Словом, приходится соображать одно то, что ведь при разнице в области намерений, внутренних симпатий человека прямо к безнравственному, поступки-то в обоих случаях одинаково безнравственны объективно. И это, разумеется, соображать надо; но в рассуждении детей – в том лишь смысле, что дети не должны совершать безнравственных поступков, а отнюдь не в том, чтобы они были роковым образом наклонны к злу. Во всяком случае, при оценке человеческого склада, мы обязаны руководиться и в рассуждении детей сдерживать свою строгость тою мыслию, что человек нравственен отнюдь не машинально, что здесь предполагается, требуется развитие; а поэтому так и должно быть, что менее развитый менее нравственен, и стадо быть мы должны смотреть не то, нравственен ли он с точки зрения высшего идеала нравственности, но то, нравственен ли он столько, сколько может быть таким при своем возрасте, развитии. При подобной же постановке вопроса трудно не считать наклонность детей к злу крайне условной. Все мы отлично знаем, что в принципе дитя – полный оптимист, всем благожелатель, всегда сочувствует доброму и чутьем отшатывается от злых, иногда умеющих замаскировать себя пред более взрослыми. Но как только дело касается деятельности как только правильная деятельность требует от него жертвы или сдержки, как только известное отношение требует подавить живо затронутое чувство (напр. обиды, непосредственно вызывающей месть), в таком случае дитя и впоследствии отрок – пасуют. Почему? – Широту, идеальность нравственной жизни они чувствуют, угадывают чувством, прирожденными и только испорченными в наследственной передаче задатками, которые вложены Высочайшим Творцом. Но они чувствуют ее в том смысле, что жизнь по моральному счету дает грандиозные и таинственно, неизведанно новые впечатления. Добыть же такие впечатления они не в силах, потому что для этого требуются большие, чем их силы, сообразительность, выдержанная терпеливость и твердость, не сбивающаяся с пункта многими сбивающими ее случаями. Поэтому они и довольствуются впечатлениями низшими, склонны и привыкают к жизни на низшем строе. Поэтому же и мы – воспитатели в привитии нравственных начал должны помнить, что вся беда детей именно в недостатке уменья, но что высоту нравственной жизни они понимают также живо, как и мы, хотя бы и с своей точки зрения: словом, что природа их не зла и потому добрые семена сеять нам здесь не приходится. Если карающее обучение не имеет места, как резкое внешнее впечатление, которое нужно, чтобы поселить и прикрепить чуждые природе детей моральные правила, то с самого первого взгляда его прямо вызывают слабость и забывчивость воли, которая поэтому нуждается в ощутительнейшем стимуле – в чувстве страха. Педагог12, который подвергает решительному сомнению телесное наказание, потому что оно удерживает человека при морали из страха – из начала недостойного, –педагог этот забывает простейшую, наверно испытанную им же самим вещь. Когда человек добр ради добра, морален в высшей доступной людям форме, даже и в таком случае, если не для удержания себя от появляющихся по временам склонностей, противоречащих закону ума, если не для наибольшего укрепления себя на этом законе, то по памяти о ветхом стихийном человеке, он в душе чувствует не одну любовь к правде, но и страх поступить против правды. Полнота моральной склонности слагается из двух стимулов: одного к ней располагающего и другого отталкивающего от противоположного; таково устройство человеческого духа, и потому страх – не недостойное начало: он всегда будет, если будет определенная решимость жить по нравственному закону. Только речь у нас не о принципе страха, а о том страхе, который является от телесных наказаний, и, признавая законность принципа, мы обязаны еще спрашивать о законности своеобразного употребления этого принципа. А при обсуждении этого, нам после сказанного выше остается обсудить только те случаи, где страх нового неприятного ощущения только лишь подкрепляет волю. Но тем и обнаруживается больная сторона меры, что указанным исключительно полезным образом страх действует лишь на такие натуры, которые благодаря тому или другому уже привыкли, приучили себя браться за ум за разум, когда медлить более уже не возможно. Только в этом случае протест самосохранения, при телесном наказании прямо неизбежный, ослабляется и скоро погашается чувствуемой особенно свежей энергией к доброй деятельности. Есть, разумеется, случаи, где протест физического самосохранения уничтожается другой причиной. Известно, что Песталоцци в горячности бивал детей больно, и они не ставили ему этого в счет, и вообще то верно, что телесный страх принимается детьми как вещь заслуженная и должная, как скоро питомцам самим очевидно, что все это делалось из бескорыстной любви к ним, которую Дурш справедливо ставит критерием приобретенных прав родителей – карать. Однако, если взять дело так как оно есть в практике и должно быть по существу, тогда надобно сообразить во первых то, что, по совершенно справедливому указанию Дуршем мест Св. Писания13, определяющих любовь как принцип, как закон, заправляющий наказаниями в практике, – эта любовь бесспорно крайне скупа на подобные меры, и потому, значит, наказания здесь весьма редки, представляют не систему воспитательства, а отрывочные случаи, так что в виду их не следовало бы поднимать и вопроса о наказаниях. А главное, во-вторых, пусть признают бесчисленное множество других возможных условий, тоже открывающих телесному страху простор действия исключительно благотворного и таким образом решительно отвергающих, чтобы была только та единственная сфера этого действия, которая указана нами как единственная. Но мы не будем забывать и того, что ведь в практике может быть благотворному действию страха расчистили дорогу мы своим условием, отстранявшим препятствие к этому в самосохранении, а может быть и не мы, – и действовало здесь совсем не наше условие. Не забываем той везде обнаруживающейся косности, по которой дитя, понятно почему, любит преимущественно побуждения к деятельности положительной, или отрицательной (сдерживание какого-либо стремления) такие, какие помогают ему действовать с возможно-меньшими активными усилиями. Вот эта косность прежде и сильнее всяких наших условий производит то, что дитя – и озлобляется, когда испытывает телесное наказание, и примиряется с телесным страхом на том самом пункте, который у нас определяет сферу, где благотворному действию страха голос самосохранения не мешает, ¬– на том чувстве довольства собою, которое испытывается, когда видишь, что можешь делать, или сдерживать себя без особенных усилий воли. И отсюда-то пред нами обрисовывается та стихийность натуры, которую в лучшем своем действии производит страх телесный, которая отрицательно определяется как отсутствие, невлиятельность духа образованного, в силу чего при всем богатстве своего материального и формального развития дух все-таки не есть закон для человека, просто не может быть руководителем последнего. Какие бы там оправдания нашей наказательной практики нам ни представлялись (напр. дитя вовсе уж не хрупкая статуя, так что затроньте вы его дух и его не станет), однако означенное определение остается верным в том смысле, что своей практикой мы создаем коренную основу для потери, неименья на деле духа, хотя бы и при большом его развитии; поэтому, если основу мы создаем, то совсем странно не принимать на свой счет и не ожидать встречаемых здесь и там ее последствий. Согласимся, что питомец должен иметь надлежащее чувство действительности, т. е. должен понимать и помнить, что есть действительность, что он обязан находиться в отношениях к ней правильных, трезвых, а не в тех фантастических, по которым он считает себя непосредственным владыкой всего окружающего. Согласимся дальше, что это отрезвляющее познание действительности как в полном, так и в ограниченном размере может войти в питомца не иначе, как чрез чувствительность тела, чрез внешние чувства. Но и. здесь возможна глубокая разница в способах. Мы не умерщвляем дух в основе только тогда, если ознакомляем питомца с действительностью чрез действие на его чувства благородное – такое, при котором его воображение может и расположено подхватывать все указания телесных чувств, творить умственные портреты действительности. Тут открывается полный простор для духа, для его распорядительства; и если мы не знаем, до какой глубочайшей дали может дойти человек в своем прогрессе, то все-таки идеальную высоту жизни по духу мы можем понимать, судя по общим основным чертам ее (моральная высота и эстетическая правда закона ума, даваемые им – систематический порядок, резонная основательность в действиях и внутреннее, непризрачное спокойствие). Но, видите ли, этот способ не действителен, (т. е. – если позволите сказать то, что здесь ни обосновать, ни развить, ни даже определительно выразить я не могу – этот способ без всякого основания истинного и по в. многим неправильным мы представляем в таком конкретном виде, при котором он и на самом деле не годится). Нам нужно спешить и потому прибегнуть к другому неблагородному способу – к сильным возбуждениям тела. И конечно, в этом случае мы хорошо можем доказывать, что ничего другого не делаем, как только внимательность ума и воли питомца извне подкрепляем соразмерно их слабости. А выносливость питомца дает нам право уже решительно утверждать, что и на самом деле ничего другого не остается делать. Так; но какое право мы имеем предполагать на своей стороне благоприятный шанс – выносливость, когда, ее может и не быть; когда рассчитывать на нее так, как рассчитывается здесь («ничего... как с гуся вода, потому что выносят же другие») вещь никуда негодная потому, что есть выносливость, которая прямо не желательна, о которой так давно сетуют, как о темной, черте русского народа? Если же суть своего карательного обучения мы будем определять по существу и отказавшись от благоприятного шанса для себя в выносливости, в таком случае трудно не увидать, что только потом, во вторых мы придаем воле и уму питомца надлежащую трезвенность; а прежде всего мы делаем иное. Начальными впечатлениями, из которых – известно – как из зерна, вырастает соответственный цельный склад человека, мы ставим такие впечатления, которые положим и обеспечивают постоянное внимание питомца к отрезвляющей его действительности, но которые ограничивают его чуткость к действительности восприятиями сильной физической боли. Отсюда умом в человеке становится сильно возбужденное мускульное чувство – физические утраты, сперва в узком смысле понесенных страданий тела, потом в широком смысле (сильных ущербов внешнего благополучия вообще). Остальные же чувства и само мускульное при слабом возбуждении, то, что бы открывало простор уму, поучительное свое значение теряют, просто потому, что не приводят человека в сильное, потрясающее волнение. А после этого можем ли мы по совести сказать, что не обрекаем питомца на тот эмпиризм, по которому человек усваивает новое правило житейской и моральной сметливости после того, как отсутствие, несоблюдение этого правила неоднократно повредило его благосостоянию? И не обрекаем ли мы питомца на тот эмпиризм в житейских сношениях, по которому от понятных крайностей, какие порождает предвзятое ожидание от людей только плохого, человек освобождается лишь в таком случае, когда обтерпится – не столько активными средствами и усилиями предупреждает возможные здесь неприятности, сколько делается к ним нечувствительным, благодаря их частому повторению. Опять привычка действовать под угрозой крупных потерь заставляет человека дожидаться этого сильного возбудителя; почему нередко субъект запускает свои дела до последней степени, пробуждается, когда не принять деятельных мер значило бы потерять самое существенное; а потом, сделавши что нужно и впопыхах, со грехом пополам, снова погружается в квиетизм. А при решимости человека руководиться необходимостями логическими (соображениями) намять воли о сильных возбудителях к деятельности запугивает чувством унизительного бессилия действовать, когда на лицо нет резкой опасности. Отсюда уже просто по желанию – и не доводить своих дел до последнего и не встречать очевидных доказательств своего малодушия – человеку естественно прибегать по крайней мере периодически к искусственным возбуждениям физическим, сила которых с течением времени должна быть увеличиваема. В общем вынужденность деятельности производит то, что жизнь человека внешняя, жизнь воли идет стихийно как бы полосами, и деятельная полоса в жизни появляется не просто периодически как прилив за отливом, но как нечто экстренное, и не бывает того постоянства идущей ровно изо дня в день деятельности, какое всегда доставляет и обеспечивает закон ума. Столкновение с действительностью на такой почве (сильных неприятных ощущений мускульного чувства), где действительность является силой подавляющей, производит то, что меркой, критерием всего становится внешний успех, как бы ни говорило против его собственное заведомо основательное разумение. Потребность выхода из такого положения располагает более сильные натуры к тому разладу с окружающим, в котором человек, желая показать себе свою независимость, переходит меру: поскольку прожитое подчинение внешнему заставляет его отрицать такие воззрения и правила, которые без памяти об этом он принял бы, которые подтверждаются внутренним законом. И чуть ли это стремление к свободе для сильных натур не бывает источником той искусственной смелости, по которой человек сам ищет случаев ставить себя в такие критические положения, где вопрос быть или не быть, сумею или не сумею, представляется ему в резвой форме не забытого еще вопроса физического самосохранения. Подобные явления поражают нас грандиозностью характера, но – в том лишь случае, когда поразительная сила духа вызвана особенными обстоятельствами и отстаивает собою какую либо правду. – Не говорю того, чтобы мы именно своим наказательным обучением создавали все эти и подобные выражения пассивности. Но бесспорно, что та узость отрезвления питомца действительностью чрез сильные ощущения мускульного чувства, которую мы практикуем, вернее всего так и останется – в последующей жизни питомца со всеми своими последствиями; так как с одной стороны эти первичные впечатления совершенно сильны сделаться господствующими законодателями даже против воли питомца; а с другой вытекающий из них закон механической жизни слишком уже совпадает с непосредственной косностью детей, о которой сказано выше. Бесспорно, что мы должны – не прибавлять от себя физические боли, так плохо рекомендующие питомцу действительность и так сильно убивающие в нем активность духа; а всячески стараться поднять бодрость духа, подавляемую болями, которые приходятся на долю неопытного питомца из общего движения, или действия природы; бесспорно наконец, что первобытная форма обучения механического не просто противоположна с культурной формой обучения дидактического; но прямо уничтожает то, что хочет сделать последнее. Кто полагает, что прибегание к наказаниям изредка не мешает делу, тот или судит по примерам детей, для которых палка уже сделалась при всей своей неприятности необходимым подспорьем, или доверяется своей проницательности в мере, несогласной с тем смирением, которое подсказывает, что причина без действия не остается, что о следствиях причин нам лучше, вернее судить по тем случаям, где причина действовала с большей силою; тот наконец заведомо допускает непоследовательность, потому что если уж мы хотим действовать на психическую сторону в питомце, так всю свою опеку в каждой мелочи должны сосредоточить на развитии внутреннего мотива. Я очень хорошо понимаю, что серьезная причина, по которой держатся наказания, лежит в методологических недостатках дидактического обучения. Но и то верно, что надежда на другое средство сподручное и легкое мешает обратить все силы на выработку лучшего дидактического метода. Этим мы прежде всего объясняем себе то небрежение, с которым отнеслись и относятся к теоретически проведенному и практически оправданному хотя в развитии ошибочному дидактическому воззрению почтеннейшего И. Б. Гразера... Дабы читатель не подумал, что во взгляде на наказание нам принадлежит основа, а не подробное только развитие, заметим, что основа этого взгляда взята оттуда, где попечение о детях выставляется, как попечение о Боге (Мф. ХVIII, 5), и статья есть соответственное современным запросам толкование замечательнейшего места из послания к Колоссянам (III, 12) выражающего отличительную (в других религиях не встречаемую) особенность христианства во взгляде на наказание: «Отцы, не раздражайте (ερεθίζετε в смысле искусственных возбуждений – наград и наказаний вместе и согласно с Мф. XVIII, 10) детей, дабы они не унывали» (не потеряли духа – οΰκ άθυμώσιν). https://pravdonbass.com/ru/node/406



полная версия страницы