Форум » Тема телесных наказаний в литературе. » Максим Горький. Детство (отрывок) » Ответить

Максим Горький. Детство (отрывок)

Guran: Максим Горький. Детство (отрывок) ...Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы её были видны из окон дома. Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть все сзади её головы. Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шёпотом: - Ну, говори, пожалуйста: "Отче наш, иже еси..." И если я спрашивал: "Что такое - яко же?" - она, пугливо оглянувшись, советовала: - Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: "Отче наш..." Ну? Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово "яко же" принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его: - "Яков же", "я в коже"... Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который все прерывался у неё: - Нет, ты говори просто: "яко же"... Но и сама она и все слова её были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву. Однажды дед спросил: - Ну, Олёшка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А "0тче наш" заучил? Тётка тихонько сказала: - У него память плохая. Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови. - А коли так, - высечь надо! И снова спросил меня: - Тебя отец сёк? Не понимая, о чём он говорит, я промолчал, а мать сказала: - Нет. Максим не бил его, да и мне запретил. - Это почему же? - Говорил, битьем не выучишь. - Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! сердито и четко проговорил дед. Меня обидели его слова. Он заметил это. - Ты что губы надул? Ишь ты... И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил: - А я вот в субботу Сашку за напёрсток пороть буду. - Как это пороть? - спросил я. Все засмеялись, а дед сказал: - Погоди, увидишь... Притаившись, я соображал: пороть - значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить - одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, - это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щёлкали своих то по лбу, то по затылку, - дети относились к этому равнодушно, только почёсывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их: - Больно? И всегда они храбро отвечали: - Нет, нисколечко! Шумную историю с напёрстком я знал. Вечером, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну "штуку" и пристёгивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи напёрсток мастера. Саша зажал напёрсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его И, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришёл дедушка, сел за работу и сам сунул палец в калёный напёрсток. Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал: - Чьё дело, басурмане? Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял напёрсток пальцами и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель. - Это Сашка Яковов устроил,- вдруг сказал дядя Михаил. - Врешь! - крикнул Яков, выскочив из-за печки. А где-то в углу его сын плакал и кричал: - Папа, не верь. Он сам меня научил! Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня. Все говорили - виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил - будут ли его сечь и пороть? - Надо бы, - проворчал дед, искоса взглянув на меня. Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери: - Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну! Мать сказала: - Попробуй, тронь... И все замолчали. Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись. Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими - тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями: - Моя мать - самая сильная! Они не возражали. Но то, что случилось в субботу, надорвало моё отношение к матери. До субботы я тоже успел провиниться. Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут жёлтую, мочат её в чёрной воде, и материя делается густо-синей - "кубовой"; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым - "бордо". Просто, а - непонятно. Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил: - Экой подхалим! Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но когда он возбуждался, дрожали вместе с белками. Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михайлов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы, они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда; он покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать - сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются - мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасаюшее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собой пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется и приятная скука наполняет грудь. А Саша дяди Якова мог обо всём говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить её в синий цвет. - Белое всегда легче красить, уж я знаю! - сказал он очень серьёзно. Я вытащил тяжёлую скатерть, выбежал с нею во двор, но когда опустил край её в чан с "кубовой", на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая её широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моей работой: - Зови бабушку скорее! И, зловеще качая чёрной, лохматой головой, сказал мне: - Ну и попадет же тебе за это! Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня: - Ах ты, пермяк, солёны уши! Чтоб те приподняло да шлёпнуло! Потом стала уговаривать Цыганка: - Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдётся как-нибудь... Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником: - Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы! - Я ему семишник дам, - сказала бабушка, уводя меня в дом. В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала: - Ра-ад... мучитель... Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул: - Простите христа-ради... Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу. - Высеку - прощу, - сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак.- Ну-ка, снимай штаны-то!.. Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, - ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком. Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошёл к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги. Но стало ещё хуже, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток. - Лексей, - позвал дед, - иди ближе!.. Ну, кому говорю? Вот, гляди, как секут... Раз!.. Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул. - Врешь, - сказал дед, - это не больно! А вот эдак больней! И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл. - Не сладко? - спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку.- Не любишь? Это за наперсток! Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука - и я весь точно падал. Саша визжал страшно тонко, противно: - Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал... Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил: - Донос - не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть! Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав: - Лексея не дам! Не дам, изверг! Она стала бить ногою в дверь, призывая: - Варя, Варвара! Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик: - Привязывай! Убью! Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела: - Папаша, не надо!.. Отдайте... Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон. Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой. Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела: - Ты что не отняла его, а? - Испугалась я. - Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я - старуха, да не боюсь! Стыдно!..

Ответов - 38, стр: 1 2 All



полная версия страницы