Форум » Тема телесных наказаний в литературе. » Виктор Шпанец. Лобное место » Ответить
Виктор Шпанец. Лобное место
Guran: Виктор Шпанец Лобное место (Издательство Всесоюзного Общества Политкаторжан и Сс.-поселенцев. Москва. 1930) [quote]«Одно уже название того учреждения, о котором идет речь, заставляет думать, что там должен быть строгий режим. Но ближайшее знакомство с ним превосходит всякие ожидания. Представьте себе сырую, грязную тюрьму, лишенную самых простейших удобств, которыми пользуется любой арестант в самой скверной уездной тюрьме. Прибавьте к этому военную дисциплину, со всем ее произволом, жестокостью и насилием. Вспомните, наконец, розгу, и — вы получите близкое к действительности понятие о том, что такое дисциплинарный батальон».[/quote] Как я попал в батальон В конце февраля, в одно далеко не прекрасное утро, я еще лежал в постели и почти без мысли смотрел на решетку, при помощи которой, вот уже девятый месяц, в качестве политического преступника был отрезан от живого мира. Было уже восемь часов утра, а обитатели тюрьмы еще не вставали, и в коридоре было совсем тихо. Но вот послышалось звякание шпор. К моим дверям поспешно приблизился жандарм и, отворив дверную форточку, сиповатым голосом говорит: «Шпанец, вставайте, вас в город берут! Скорей пожалуйста!» — добавил он, закрывая форточку. Что бы это значило? — спрашивал я сам себя, одеваясь, и никак не мог придумать, зачем меня берут в город. Дело в том, что еще за три месяца до этого следствие по моему делу (я обвинялся в провозке запрещенных книжек из-за границы) было закончено и передано прокурору военно-окружного суда в /5/ Одессе, так что допроса уже быть не могло. Быть может, отправляют в Одессу на суд. Но и это предположение приходилось отвергнуть, так как, во-первых, если отправляют куда-либо этапом, то накануне предупреждают об этом, а во-вторых, я еще не получил обвинительного акта. Оставалось только остановиться на догадке, что дело мое, за недостатком данных, прокурором прекращено и меня передадут воинскому начальнику, который отправит меня в какую-нибудь часть. Дело в том, что я уже был принят на службу и третий год считался солдатом, хотя на самом деле не был таковым и одного часа, не принял даже и присяги, которая дается по окончании приема. Попрощавшись на всякий случай с товарищами, я, в сопровождении жандарма, отправился в контору, где меня уже ожидал конвой. Оказалось, что меня ведут в какой-то полковой суд. Зачем именно, тюремная администрация мне объяснить не могла, но я и без того догадывался, что меня будут судить за неявку на службу и — много-много, если приговорят к 15-ти дням карцера, ибо я знал немало случаев, когда за такой проступок /6/ совсем не судили, а просто отправляли в полк. Выходило так, что суд этот будет простой формальностью, и оставалось только радоваться предстоящей прогулке. Идти пришлось не далеко, так как здание полковой канцелярии, где заседал суд, находилось приблизительно в версте (немножко больше километра) от тюрьмы, и, несмотря на то, что погода была какая-то мозглая, что холод проникал до самых костей, я страшно жалел, что путь уже пройден, когда мы остановились возле большого трехэтажного здания. За восемь месяцев сидения я первый раз шел пешком по улице, видел кипучую жизнь, вольных людей. Некоторые из них сочувственно кивали мне головой и спрашивали мою фамилию. Конвойные попались мне ребята довольно хорошие: всю дорогу они меня расспрашивали о разных событиях, и их симпатии, видимо, были на стороне народа. Особенно много говорили о войне. Этот разговор продолжался и тогда, когда я уже сидел в передней в ожидании вызова в зал суда. Здесь к нашей беседе присоединилось еще несколько солдат, назначенных в канцелярию вестовыми. Эти солдатики, с молодыми, добродушными /7/ лицами, все допытывались причины, почему нас так бьют японцы, и говорили, что раз на победу надежды никакой нет, да и самая война затеяна не для пользы народа, то ее нужно прикончить, потому что и так уж бездну народу уложили. Но вот я слышу, в соседней комнате вызывают мою фамилию, и какой-то грубый, будто чем-то недовольный голос кричит: «Веди!» Конвойные быстро срываются со своих мест, лица их застывают, становятся деревянными. «Пожалуйте!» — говорит мне один из них, и оба становятся по бокам. Вот мы проходим какой-то большой зал, набитый офицерами. А вот и самый зал суда — маленькая квадратная комната. Посредине стоит большой стол, занимающий собой почти всю комнату так, что обвиняемому приходится стоять возле самых дверей. За столом этим сидят три офицера, средний из них председатель. Пока я рассматривал его фигуру, поразившую меня своей толщиной, он объявил заседание открытым и, прочитав мой обвинительный акт, предложил мне назвать свое звание. Я назвал себя; тогда он обратился ко мне с вопросом: признаю ли я себя виновным в том, что, будучи принят на службу, не /9/ явился на разбивку? Не признавая себя виновным, я подтвердил самые факты. — А вы ничего не имеете спросить? — ленивым голосом обратился он к офицеру с черной бородой и строгим лицом, сидевшему по правую руку председателя. — Н-е-т, — процедил тот, испытующе глядя на меня. — В таком случае я объявляю следствие по делу законченным. Суд удаляется для совещания, — сказал председатель, поднявшись со своего места. Конвойным был сделан знак, и меня опять вывели в ту переднюю, где я сидел раньше. О приговоре я думал очень мало. Кстати же, и солдаты все в один голос уверяли, что мне ничего не будет, разве на хлеб и воду посадят на несколько дней, да и то едва ли, так как председатель этот (подполковник) человек-де очень мягкий и строго наказывать не станет. Но приговор, который мне был объявлен через несколько минут, убедил меня в обратном. Я был приговорен к 1 1/2 годам дисциплинарного батальона! Приговор этот слишком уж не соответствовал содеянному проступку, и было ясно, что мне мстят за мои политические убеждения. Но все-таки меня не так поразила жестокость приговора, как та легкость, с какою он был произнесен. Меня даже не потрудились спросить, какие причины побудили меня уклониться от военной службы. — Здорово они вас! — проговорил один из конвойных, когда мы очутились опять на улице. И после этих слов оба конвойных пошли молча, как бы подавленные той неумолимой силой, которая заставила их самих быть конвойными, а меня конвоируемым. Шли мы на этот раз очень быстро, и всякий раз, когда я наклонялся, чтобы поправить калошу, съезжавшую с моей ноги, конвойные быстро останавливались и как-то беспокойно на меня поглядывали. Очутившись в своей одиночке, я вспомнил, что мне дано только 24 часа для обжалования приговора, и обратился к тюремной администрации с требованием вызвать ко мне адвоката (защитника), но получил отказ, мотивированный тем, что это не дело тюремной администрации и она даже не имеет права на такой вызов. Итак, срок обжалования был /10/ пропущен, оставалось только надеяться на то, что предстоящий суд по политическому делу окончится для меня «лишением прав» и таким образом я буду избавлен от того дикого рабства, которое у нас называлось солдатчиной. Увы, и эти мои надежды не оправдались! Мы подвигаемся Седьмой день голодала вся тюрьма, решив умереть голодной смертью или же добиться таких условий, при которых окажется возможным существовать. Июньская жара была невыносима и сильно осложняла положение голодающих. Многие уже не вставали с постелей, но некоторые были еще в состоянии выходить на прогулку, и я был среди них, когда во двор явился помощник начальника тюрьмы и объявил мне, что политическое дело мое прекращено по манифесту 11 августа 1904 года и что отправка моя в дисциплинарный батальон по военному делу состоится через несколько дней. Были у нас в тюрьме бывшие солдаты, были и офицеры, но никто из них не мог дать мне ясного понятия о том, что такое дисциплинарный батальон. Так прошло две недели, /11/ и в начале июля, когда здоровье мое еще не вполне восстановилось после недавней голодовки, меня наконец отправили этапом. Был июль 1905 года. До Курска наш этап был смешанным, в Курске же солдат, идущих в батальон, от «вольных» отделили. Всего с теми, что были к нам присоединены в Курске, нас набралось 26 человек. Всех нас посадили в вагон третьего класса, где предстояло прождать целые сутки до отхода поезда. Народ был самый разношерстный. Были здесь драгуны, пехотинцы, рослые гвардейцы, писаря, казаки, саперы, пограничники, артиллеристы, — одним словом, чуть ли не все роды оружия заключались в нашем этапе. Так же разнообразен был этап и по возрасту: были в нем юноши 21–22 лет, были и 40-летние бородачи. Во время войны в дисциплинарные батальоны попало очень много запасных. Взятые от сохи опять в строй, они уже не могли слепо подчиняться военной дисциплине и в своем начальстве видели не «отцов родных», а врагов, с которыми не раз уже за последние годы успели столкнуться в своей борьбе за землю. Наконец, и в смысле происхождения состав этапа был крайне разнообразен, так как в нем были /12/ представители различных народностей, населяющих нашу матушку Россию. Было, однако, между нами и много общего. На всех нас было до последней степени изношенное и отрепанное платье, все мы были измучены долгим тюремным заключением, и у всех в душе таилось жестокое озлобление против тех, кто довел нас до такого положения. Быстро перезнакомившись друг с другом, мы стали делиться мыслями относительно того, что нас ждет на месте. Одни рисовали жизнь в батальоне мрачными красками и говорили, что оттуда едва ли удастся вернуться, так как там-де на смерть запарывают розгами. Другие же уверяли, что телесного наказания в дисциплинарных батальонах давно не существует, что жизнь в них в общем идет почти так же, как в любом полку, и вся разница заключается в том, что никуда не выпускают. Но таких доверчивых было не много, а между тем слова первых подтверждались и случайными встречами по дороге. — Эй, земляк, с какого света пришел? — спрашивал как-то, высунувшись в окно, один из наших, запасный солдат, кого-то под окном вагона. /13/ — Из батальона дисциплинарного по чистой отставке домой иду, — едва слышно отвечал чей-то слабый голос под окном. Мы все бросились к окнам и в ужасе чуть не отпрянули назад. Перед нами стоял не человек, а тень: высокого роста, он был тонок, как копеечная свеча, и цвет лица у него был совсем восковой. Сильно сутуловатый, с ввалившейся грудью, он как будто нарочно втянул голову в плечи. Потухающие глаза его чуть-чуть светились из-под огромного козырька солдатской фуражки с белым околышем, а измятое платье болталось на нем, как на вешалке. Но как ни жалка была его фигура, как ни ужасен был его вид, все же на лице его заметна была счастливая улыбка. Бедняга был рад своему освобождению и, по-видимому, совсем не сознавал, как близка та «чистая отставка», которая освободит его не только от дисциплинарного батальона, но и от вольной жизни. Неужели и со мной будет то же самое?— думал всякий из нас про себя, а в глубине души уже зрел ответ: «Нет, не бывать этому, не те времена теперь». — А розгами порют там? — спрашивали из вагона у освобожденного по чистой отставке. /14/ — Порют, — отвечал тот, сделав какой-то безнадежный жест своей длинной и исхудалой рукой. «Ну, не пори, сам на штык напорешься!»— слышались в вагоне угрожающие возгласы. «Добро пожаловать!» Близилась полночь, когда мы, утомленные дорогой и мокрые от быстрой ходьбы, молча приближались к месту своего назначения. Как хищный зверь, смотрели на нас каменные здания тюрьмы освещенными изнутри окнами с толстыми решетками. Вдоль мрачного забора медленно двигалась тень часового. Мне начало уже казаться, что меня душит кошмар, и, когда раскрылась страшная пасть тюрьмы, мне захотелось громко крикнуть: «А не пойду!» — и явилось непобедимое желание бежать, уйти как можно дальше от этого страшного чудовища, пугавшего меня не столько своим видом, сколько тем, что я ожидал там найти. Но окружающий нас конвой и сознание своего бессилия заставили меня вместе с другими войти во двор. В голове царил какой-то хаос. Сердце точно перестало биться, и, когда за нами закрылись /15/ ворота, мне казалось, что со мной произошло что-то ужасное, что-то непоправимое. — Сколько человек? — спросил у старшего конвоира дежурный офицер, когда мы уже стояли во дворе. — 26 человек, ваше благородие! — отчеканил тот и затем, понизив голос, спросил: — Куда прикажете? — В кадровое, — бросил офицер и скрылся в темноте. Кадровым помещением называлась казарма, где жили унтер-офицеры, исполнявшие роль стражи при заключенных в батальоне. В данном случае это был просто манеж, где временно помещались кадровые, в виду производившегося в их казарме ремонта. В этот манеж нас и ввели. Началась «приемка». «Терки», то есть унтера, быстро вскочили со своих коек. В их заспанных лицах сквозило что-то хищное, беспощадное, и каждый их них считал священной обязанностью выругаться по нашему адресу, произнести какую-нибудь угрозу, в роде «из зада ноги выдергаю», с добавлением самой вонючей матерщины. — Давай сюда розог! — кричал один из них. — Пороть всех сволочей, у кого найдутся запрятанные деньги! — Ну, теперь вам, ребята, капут! — говорил другой, как-то особенно твердо произнося слова. — Сюда вас много приходит из разных мест, а уж отсюда всем дорога одна: кому на каторгу, кому на тот свет. Истощив, наконец, все угрозы, приступили к обыску. Прежде всего, нам приказали снять сапоги, затем принялись осматривать вещи, и таким образом нам пришлось около часу босыми простоять на земляном полу. Обыск производился довольно тщательно, все искали, не пронес ли кто денег. Признаться, я почувствовал себя не совсем хорошо, когда один из обыскивавших обратился к другим с предложением обыскать меня «хорошенько», так как, по его словам, «у этого полетчика (то есть приговоренного за побег) обязательно есть деньги». Деньги действительно у меня были, но я так удачно зашил их в свое нижнее белье, что догадливый унтер несколько раз проводил рукой по тому месту, где они лежали, но так и не открыл их. /17/ После обыска, во время которого я с трудом сдерживал свое негодование, нас разделили на две группы и повели ночевать: одних во вторую роту, других в третью. Я попал число последних и был этим очень доволен, так как среди них находился молодой солдат-кавказец, отправленный в дисциплинарный батальон на 2 1/2 года за то, что в ответ на оскорбление дал своему фельдфебелю пощечину. Во время пути я успел с ним подружиться, и нам очень хотелось попасть одну роту. В казарме, куда нас привели, была страшная духота. В воздухе, что называется, хоть топор вешай. И немудрено. В небольшой сравнительно казарме, с невысоким потолком на деревянных «топчанах», образовавших сплошные нары, помещалось до полутораста человек. Вдобавок, все окна были с двойными рамами, и только два из них имели небольшие форточки. В страшной тесноте спали здесь люди на грязных мешках, набитых соломой, и на таких же подушках, без простынь и одеял, в одном нижнем белье, причем многие, за неимением своего белья, были одеты в казенное, сшитое из мешкового холста. /18/ После того как мы были приняты дежурным «теркой», подвергнувшим нас вторичному обыску, нас начали укладывать спать. Для этого пришлось разбудить целый ряд спавших, и, когда те сдвинулись настолько плотно, насколько это оказалось возможным, — для нас, 14-ти человек, освободилось 8 узких матрацев. С большим трудом мы улеглись на них. С дороги хотелось отдохнуть, но было так тесно и так душно, что не было возможности уснуть. На утро в 5 часов я был разбужен каким-то диким сигналом. Это сигналист играл во дворе «подъем». Едва прозвучала первая нота сигнала, дежурный терка уже носился по казармам и неистово вопил: «Вставай, вставай!» — перемешивая эти слова с целым потоком отборной ругани. Быстро, как на пожар, как спасающиеся матросы во время крушения корабля, одевались заключенные. А тем временем дверь казармы, закрываемая вечером на замок, уже открылась, и раздалась команда: «Выходи умываться». Подгоняемые все тем же теркой, заключенные поспешно стали выходить на двор. Оказалось, что здесь, куда бы солдаты ни шли, хотя бы приходилось сделать всего десять шагов, /19/ все равно они должны сначала построиться, а потом уже «в порядке» идти. Вместо умывальников, в противоположном конце двора стояло несколько деревянных желобов, из коих обыкновенно поят лошадей. В них были вделаны краны, а так как крышек на желобах не было, то вода в них была очень грязная. Здесь, во время первого же умывания, у меня произошла довольно оригинальная встреча. В той тюрьме, где я раньше сидел, сторожевую службу несли жандармы, находившиеся на действительной службе по призыву, а не по найму. Один из них, парень с душой далеко не жандармской, попал за оскорбление офицера вот в этот же дисциплинарный батальон, куда теперь прислали и меня. Столкнувшись у умывальника, мы пожали друг другу руки и наскоро перекинулись словами. Хотелось бы поговорить подольше, но нужно было возвращаться в строй. Вернувшись с умыванья, солдаты принялись за чистку сапог и ремней, за починку платья. Все делалось быстро, и уже в 6 часов новый сигнал призывал на поверку, которая летом делалась во дворе. После поверки все /20/ шли пить чай, то есть все те, у кого таковой имелся. Нам же велели забрать свои вещи и повели к батальонной канцелярии, где должна была произойти «разбивка по ротам». Долго мы стояли у подъезда, пока пришел делопроизводитель и начал всех заносить в книгу. «Как фамилия? Откуда? За что? На сколько?» — закидывал он нас вопросами. Не обошлось без курьеза. «Ты за что?» — обратился он к стройному брюнету, бывшему писарю воинского начальника. — «Делопроизводителя поколотил», — смело ответил солдат и вызывающе посмотрел на смущенного делопроизводителя, как бы говоря: «Могу и тебя, если придется». Наконец, была сделана и разбивка. Я, солдат-кавказец и еще несколько человек остались в той же роте, где ночевали, остальные были распределены по другим ротам. По окончании разбивки нас повели к цейхгаузу, где на траве уже лежала целая груда изорванных шаровар и таких же фуражек, с черными околышами и огромными козырьками. Здесь пришлось снять с себя все, в чем пришли, и надеть «батальонное». Фельдфебель, выдававший эту «обмундировку», был неподражаем. С злобной улыбкой на лице, он /21/ двумя пальцами подавал штаны и, когда кто-нибудь с недовольной гримасой начинал их рассматривать, он, под предлогом переменить на «хорошие», давал такую рвань, что наделяемый ею несчастный недоумевал, как удастся ее починить. Весь этот день прошел в том, что нас разбивали, переодевали, стригли, водили в лазарет на медицинский осмотр и так далее. К вечеру мы были уже вполне исправными «шпанцами» (так называют заключенных в дисциплинарных батальонах), и с этого момента началась наша батальонная жизнь.
Ответов - 1
Guran: Дисциплинарный батальон Одно уже название того учреждения, о котором идет речь, заставляет думать, что там должен быть строгий режим. Но ближайшее знакомство с ним превосходит всякие ожидания. Представьте себе сырую, грязную тюрьму, лишенную самых простейших удобств, которыми пользуется любой арестант в самой скверной уездной тюрьме. Прибавьте к этому военную дисциплину, со всем ее произволом, жестокостью и насилием. Вспомните, наконец, розгу, и — вы /22/ получите близкое к действительности понятие о том, что такое дисциплинарный батальон. Он состоит из пяти рот, и из них только первая и пятая отличаются от остальных. Первая отличается тем, что она получает погоны и ходит в караул, то есть вообще пользуется некоторым маленьким доверием. Однако правом выхода и эта рота не пользуется. Пятая же рота отличается тем, что в нее назначают по офицерским делам (за оскорбление или неисполнение приказания офицера). Режим в ней такой же, как в остальных трех ротах, то есть гнусный. Солдатский день начинался с пяти часов утра, продолжался до восьми вечера и почти весь чем-нибудь был занят. Кроме занятий (ружейное, приемы, маршировка, гимнастика, словесность, грамота и другие), одних поверок в батальоне было летом 2–3, а зимой 3–4 в день, и нередко на них приходилось стоять не менее часу, в лучшем случае полчаса. Сверх этого, имелась еще масса разных работ: пилить дрова, вывозить всякий мусор, помои, привозить песок и так далее. Лошадей для этого нет, и в телегу впрягают самих солдат. Несмотря на то, что эти работы производятся под наблюдением терок, все же /23/ на них из опасения «полета», то есть побега, не посылают пришедших за побег. Но это не избавляет последних от работы. Для «полетчиков» попечительное начальство устроило «разлуку», — так называли заключенные водокачку, где нужно руками приводить в движение колесо. Для этого приходилось сильно напрягать свои мускулы, и так как эта работа продолжалась нередко с 5 часов утра до 12 часов ночи и позднее (когда мылось начальство с семьями), то очень часто после нее приходилось идти в лазарет. По поводу же пищи сам временно командовавший батальоном, подполковник Александровский, однажды сказал: «Досыта не накормлю и голодом не уморю». Это «не уморю голодом» он понимал в буквальном смысле. Медленно же он очень даже морил голодом, и я с уверенностью могу сказать, что труд его принес немало плодов. По средам и пятницам на обед варили знаменитый суп с селедками, в котором селедок-то, собственно говоря, никогда не было. Лили туда лишь ржавый селедочный рассол, а так как есть приходилось из ржавых баков, то получалась настоящая отрава. В остальные дни кормили какой-то бурдой, сваренной из травы. На /24/ второе всегда давалась гречневая каша, которая часто была тухлая и почти всегда с песком; иногда последнего было так много, что приходилось говорить уже не «каша с песком», а «песок с кашей». Хлеб был тоже негоден для употребления. Недопеченный, всегда рыхлый, перемешанный с мякиной, он царапал горло и вызывал сильную изжогу. На собственные деньги можно было покупать только чай и сахар, да иногда 2 фунта белого хлеба, но такая выписка делалась только раз в месяц, и то этим правом пользовались лишь осужденные полковым судом; те же, что имели несчастье судиться в окружном суде, подобным правом не пользовались, так как имевшиеся у них деньги шли на уплату «судебных издержек». Надо заметить, что и самый КИПЯТОК начали выдавать лишь после того, как заключенные стали болеть тифом и разными другими болезнями. Казенного чаю и сахару почти не выдавали (куска 2 сахару в месяц да одну заварку чаю), а между тем, каждой роте ежедневно недодавали пуд и даже полтора пуда хлеба, говоря, что за эти деньги будет куплен чай и сахар. Голодных солдат до изнеможения гоняли /25/ по плацу; при собачьей пище заставляли исполнять работу лошадей, как животных держали в грязи, всячески издевались над личностью и, в довершение всего, сажали, сажали и сажали под арест. Сажали все, кто только считался каким-нибудь начальником. Простой унтер имел власть посадить на трое суток; «ротная шкура», то есть фельдфебель, — на пять; и так далее. И действительно, охулки в этом они на свои руки не клали. 35 карцеров, имевшихся в батальоне, всегда были переполнены, и на них имелись постоянные кандидаты. Власть, согласно которой терка мог наказать трехдневным, а ротная шкура пятидневным карцером, на деле оказывалась безграничной. Вот как определял это сам ротный шкура, Степан Новиков, обращаясь к провинившемуся солдату: «Знаешь ли ты (следует цинично-кудрявое ругательство), что я могу с тобой сделать? Ведь я тебя могу, сукина сына, посадить под арест на всю свою власть, на 40 суток!» И, если солдат решался возразить, что его власть не простирается больше пяти дней, он продолжал: «А знаешь, 8×5 (восемью пять) сколько? 8 раз по 5 посажу, вот 40 и выйдет». И он сажал, сажал не только /26/ восемь раз по 5 дней, но сажал 10 раз, 20 раз по пять дней, и нелюбимых солдат большую часть времени заставлял проводить в карцере. О многом мне еще придется рассказать для того, чтобы дать полную картину того режима, которому подвергались заключенные в этом благодатном учреждении. Но смею думать, что и сказанного уже достаточно для того, чтобы представить себе, как подобные порядки должны были калечить, физически и нравственно, попавшего туда человека. Если бы вы спросили кого-нибудь из батальонного начальства, чего они достигают этими казнями египетскими, они непременно указали бы вам на то, что этими мерами отучают солдат от пьянства и курения табаку, приучают к дисциплине и уважению начальства, выучиванию строевой службы и, наконец, в течение 6 месяцев обучают грамоте. Посмотрим же, насколько это верно и какие плоды приносит подобное исправление. Заключенный не имеет права курить, но разве хоть один из курящих подчиняется этому запрещению? Ничуть не бывало. Тем или иным путем табак добывается. Он обходится вдвое дороже, но есть в среде /27/ заключенных «осьмак». Это все. Чего-чего не делается ради этого «осьмака» махорки! Не имеющий денег крадет у своего товарища последнюю рубашку, последний кусок сахару меняет на табак. Лежащий в лазарете больной продает булку, молоко, свою единственную пищу, выдаваемую ему на весь день, этот жалкий «осьмак». Ради этого же «осьмака» солдаты делаются предателями друг друга и так далее. И всему этому нисколько не мешает то, что ежедневно кто-нибудь отправляется в карцер и даже под розги за курение табаку. Водка также проносилась, у кого имелись деньги на руках. Что касается уважения к начальству и к тем началам справедливости, которые оно насаждало, то об этом, я думаю, смешно говорить. О выучке строевой службе тоже говорить не приходится, так как, во-первых, в батальоне не учили стрелять (исключение составляла только первая рота), во-вторых, всех солдат батальона учили пехотной службе, в то время как среди них находились чины всех родов оружия. Остается, следовательно, одно — «грамотность», но это дело так было поставлено, что являлось настоящей пыткой для заключенных. /28/ Так, например, старшим учителем (были и помощники) ротный командир назначает кого-нибудь из заключенных, и уж, конечно, не соображаясь с его педагогическими способностями. Ему приказывают «учить». «Не будут знать — пойдешь в карцер», говорит тому учителю преданное делу просвещения начальство. — «Я, ваше высокоблагородие, сам малограмотный», чистосердечно заявляет будущий учитель, желая таким образом отделаться от столь почетного звания, ибо знает, что, сделавшись учителем, он вместе со своими учениками вечно будет сидеть в карцере. Но это ему не помогает. Малограмотность в глазах начальства не является достаточной причиной для неназначения в учителя. Тогда бедняга ссылается на то, что нет книжек и что ученики не будут его слушаться, так как он сам такой же «шпанец», как и они. «Не будут слушать — доложи мне, буду сажать, как за унтер-офицера», отвечает на это командир и приказывает больше не рассуждать. Сидеть за «грамотностью» заставляют всех в продолжение первых шести месяцев по нескольку часов в день, причем и грамотные и неграмотные должны писать сначала палочки, а затем буквы. Дальше этого дело не шло. /29/ Телесные наказания За тюремной стеной, в предместье города есть огромное кладбище. Если вам придется когда-нибудь пройти мимо и ваш взор случайно остановится на его осиротелых могилах, знайте, что в них лежат кости запоротых насмерть солдат. Много их. Все они, изодранные в клочья безжалостной розгой озверевшего палача, в страшных муках испускали дух. «Живодер был», говорили мне солдаты про начальника батальона Бурова, лишь в начале 1905 года ушедшего в отставку. За малейший проступок солдата подвергали телесному наказанию. Драли в одиночку и целыми десятками. Стоило, например, во время обеда кому-нибудь крикнуть «чего каша тухлая?», а товарищам не выдать крикнувшего и тотчас же по приказанию Бурова начиналась экзекуция. Пороли «десятого». Нередко за какой-нибудь важный, с точки зрения начальства, проступок заключенному давали сто ударов розгами, а дня через два, когда истерзанное тело покрывалось струпьями и начинало гноиться, палачи снова повторяли свое мерзкое дело, нередко продолжавшееся до /30/ тех пор, пока живой человек не превращался в изуродованный труп. Но вот, как снег на голову, свалился манифест 11 августа 1904 года, и Буров, казалось, навсегда должен был расстаться со своей любимицей-розгой. Солдаты были уверены, что телесному наказанию пришел долгожданный конец, и были этому несказанно рады. Да только радость эта оказалась преждевременной, так как вскоре после манифеста появилось в газетах разъяснение правительствующего сената, в котором говорилось, что в военно-тюремных заведениях телесное наказание остается «в прежней силе». Буров снова получил возможность пороть, но только делать это уже было не так просто, как несколько месяцев тому назад, потому что солдаты, прочитавшие манифест, о разъяснении ничего не знали и знать не хотели. А между тем, к этому времени как раз одним из заключенных было совершено «очень важное» преступление. Заключалось оно, кажется, в том, что солдат, выведенный из себя оскорблениями офицера, в то время как тот его ругал, отвернулся от него и плюнул. За это солдата предали суду и, сверх того, /31/ по заведённому обычаю, решили подвергнуть телесному наказанию. До манифеста это проделывалось в присутствии всех солдат, которые в это время должны были стоять «смирно» и смотреть на экзекуцию. Но так как теперь среди солдат царила уверенность, что наказывать розгами их больше не имеют права, то начальство для первого раза решило принять некоторые меры предосторожности. Впрочем, когда двери казармы были уже на замке, провинившегося солдата из карцера отвели прямо в манеж, и там усердными терками была произведена порка. Начальство после этого ободрилось, и в короткое время несколько человек получили по «тридцатке». Большим числом ударов новый начальник не решался наказывать. Последнюю «тридцатку» получил заключенный третьей роты, наказанный за оскорбление терки. С июня 1905 года розга уже больше не применялась. Дело в том, что в это время уже серьезно поговаривали о мире (с японцами), и заключенные, среди которых добрая половина была запасных, были уверены, что по окончании войны запасных всех распустят, а остальным будет сокращен срок. Ожидание этого становилось все напряженнее, и /32/ когда заключение мира сделалось фактом, а манифеста никакого не последовало, среди заключенных стало расти недовольство. Само начальство видело, что драть розгами не безопасно, но так как отказаться от такой ценной меры для господ исправителей было слишком тяжело, то они решили испробовать. Роль эту, как самый «умеренный», взял на себя капитан Давыдов. Придравшись к наказанному уже раз солдату за то, что тот, сидя в карцере до суда, отказался будто бы надеть новые сапоги, говоря, что в карцере ему и в старых хорошо, — он решил ему «всыпать тридцатку». Но Давыдов ошибся. Дело на этот раз не выгорело. Когда солдат был уже разложен перед выстроенной ротой и палачи взялись за розги, рота, вся бледная, дрожащая от возмущения, громко заявила, что пороть не даст, и экзекуция была отменена якобы «по просьбе роты». — «Если рота прощает», сказал Давыдов, выпутываясь из затруднительного положения: «то и я тоже готов простить». Брожение растет Солдат, не исполнивший приказания, солдат, ответивший на оскорбление /33/ оскорблением, солдат, верующий не так, как бы хотелось начальству, или просто не угодивши начальству, — вот те страшные преступники, для которых созданы дисциплинарные батальоны с их варварским режимом. Понятно, что никто из этих «преступников» себя таковым не признает, а считает себя «понапрасну» страдающим. Убеждается он в этом еще во время суда, где он лишен всякой защиты и где его обыкновенно судят те же офицеры, против которых он совершил свое преступление, или же их друзья. Отсюда становится понятным и то огромное озлобление, которое буквально заливало весь батальон. В особенности считали себя напрасно страдающими запасные и те, кто давно отслужил срок, но не был уволен в запас по случаю военного времени. Надежды запасных на то, что по заключении мира их всех распустят, были обмануты, а между тем, несмотря на все строгости, несмотря на то, что в батальон никакой газеты, кроме поповского «Света», не допускали, мы, благодаря деньгам, что я пронес, начали тайком получать газету «Сын Отечества», которой пользовался чуть не весь батальон и которая при всей ее умеренности, не одному из /34/ заключенных открыла глаза на непонятные для него вопросы. Говоря о режиме, я забыл упомянуть, что в программу занятий входил «закон божий» или просто «закон», как его называли в батальоне. Закон этот бывал раза два в неделю и почти всегда заменялся чтением «Шпанского Вестника» (так прозвали у нас казенный «Свет»). Читал обыкновенно кто-нибудь из заключенных, а вся рота слушала. Вот этим-то обстоятельством мы обыкновенно и пользовались, чтобы прочитать вместо «Света» свою газету. Чтения эти будили мысль, после них всегда начинались разговоры, и таким путем росло сознание. Немалую, хотя и не умышленную, роль в пробуждении самосознания дисциплинарцев сыграл командующий войсками Московского военного округа генерал Малахов во время своего посещения батальона в сентябре 1905 года. Я уже говорил, что большинство заключенных было уверено, будто розга применяется к ним незаконно, по произволу батальонного начальства; многие же из заключенных считали и все жестокости режима произволом и думали, что если бы высшее начальство /35/ знало обо всем, что нам приходится выносить, то положение наше было бы улучшено. Один из сознательных солдат хотел даже во время посещения генерала заявить ему, что в батальоне порют розгами, и спросить, имеют начальники на это право, и лишь с трудом его удалось отговорить от этого бесполезного шага. На деле же, уже по приготовлению к смотру можно было заметить, что режим, которому мы подвергались, был почти целиком санкционирован (утвержден) высшими властями. Так, например, постели наши по-прежнему оставались без простынь и одеял; баки, из которых мы ели, были из ржавого железа, и их такими же оставили; по-прежнему в телегу впрягали, вместо лошадей, солдат; занятий сделалось еще больше, чем было, пищи тоже нисколько не изменили, и только одежда была выдана другая, но ведь это делается всегда перед всякими смотрами. Как и вообще перед всяким смотром, было страшно много всяких работ. Чистили помойные ямы, вывозили всякий мусор, привозили, скребли полы, перекладывали с места на место дрова, перетаскивали какие-то бревна, набивали /36/ свои матрацы новой соломой и, наконец, до изнеможения, до тошноты возились с одеждой. К приезду генерала солдаты едва держались на ногах от усталости. Обед нам был выдан в этот день очень рано, и часа за два до приезда командующего мы, одетые в одежду первого срока, были построены в своей казарме […] https://scepsis.net/library/id_3488.html
полная версия страницы