Форум » Рассказы, написанные посетителями нашего форума и авторами интернет-ресурсов. » Автор King21044. Балбесы » Ответить

Автор King21044. Балбесы

Guran: Балбесы Автор King21044 Часть 1 Деревня наша, конечно, kиздец глухомань, начнешь рассказывать, никто не верит. Советский союз уже лет пять как развалился, а у нас в школе портрет Ленина повесили, потому что директору из райцентра разнарядка дошла. У нас как шутили: есть в тайге болото, за болотом твердь, а за твердью — пердь. В этой перди наше Огольцово. Так и жили с отставанием в пятилетку и до сих пор живём. Один только телевизор нам показывает, какой там, за лесом да за горами, нарядный народ ходит, капитализм строит, а у нас тут всё по-старинке: ягоды, грибы, шишки кедровые, самогон, беличьи шкурки, баня по субботам. Из двадцатого века только электричество взяли, остальное как-то мимо пролетело, как тучка по небу. Тайге-то что — ей хоть царская власть, хоть коммунизм, хоть демократия. Один хрен. Лес стоит, болота преют, медведи по весне за околицей гуляют, какая нынче власть не спрашивают. Места дикие, и народ дикий. Но история-то не про медведей, конечно, это я вам так рассказываю, чтобы обстановку обрисовать, в плане экспозиции. История-то про другое — про то, как мы с друганом моим первый раз напились, и что из этого вышло. У Кольки Подельникова батя в доме колхозника истопником работал. Дом колхозника — это навроде гостиницы для тех, кто мимо едет, — только жили там не проезжие, а местные, как в обычном доме. Это называется общежитием: длинный коридор с дверями по одну сторону — у кого одна комната, у кого две, — а в конце коридора общая кухня и душ, только он никогда не работал. Сам по себе этот дом колхозника — обычный барак, но не скажешь ведь «Барак колхозника», вот и назвали поприличней. У Подельниковых было две комнаты, потому что двое детей (у Кольки была ещё младшая сестра), к тому же Колькин батя, кроме истопника, был там еще и сторожем, и дворником, и вообще после коменданта вторым человеком. Ему даже подсобное помещение полагалось. Работа у него была не шибко творческая, и он гнал самогон — для души. Тот самогон в деревне очень высоко ценился, потому что был у Подельникова-бати свой секрет: он его делал не из сахару (сахару в сельпо не было), а из конфет «Подушечка лимонная» (конфеты в сельпо были). Взрослые про подельниковский самогон говорили «Чистый мед». Это была неправда, на мед было совсем не похоже, но у взрослых свои вкусы. Мы с Колькой тот самогон тоже попробовали на четырнадцатую мою весну, как раз в том году, когда мне родители Денди подарили за то, что я в лесу насмерть не замерз. У меня такой характер паршивый, что мне запрещать чего-либо без толку, я все равно сделаю. Помню, мелкий был, батя сказал, чтоб я в розетку не лазал и чего попало туда не совал. Дёрнет, говорит, тебя, охламона, будешь знать. Ну, ясное дело, я её тут же ножом подковырнул! Хорошо у ножа ручка была деревянная — на ладони только ожоги от клёпок остались. Так и с остальным всем: курить мне было нельзя, но я курил, хоть мне не очень-то и хотелось, — а раз запрещают, так обязательно буду. Школу прогуливать, хамить, ругаться, двойки таскать, со спичками играть — ну, вы поняли. Против этого моего характера у мамки никаких средств не было — та только ругалась да в слезы чуть что, а у бати средство имелось — ремень. Мне тем средством регулярно по заднице прилетало — то за одно, то за другое, а иногда и «по сумме заслуг» — это батя так говорил, когда я чего-нибудь совсем удивительное вытворял или если много разного накопилось. Вот и в тот раз так же — мне этого самогону даром не надо было, раз у меня Денди имелась, но батя как-то раз за обедом, приняв на грудь стопочку, сказал: — Ох, мать, чистый мед. Будто колокола в душе зазвенели! Только ты, Борис, — это уже мне персонально, — не вздумай дрянь эту пить! Слышишь? — Да уж, Боренька, — добавила мама, — ты нас не расстраивай, не надо. «Ну ладно, товарищи, — думаю, — раз вы настаиваете…» Я с Колькой не особо-то и дружил — так, приятельствовали. Личностью он был довольно заурядной, без изюминки, ничем особо не интересовался, не блистал. Мне с поселковыми куда интересней было: те по сравнению с нами в культурном месте жили — от них и поезд до города ходил, и школа своя была, каменная, в два этажа, и кино к ним иногда привозили, и библиотека была, и спортивный клуб с проститутками — цивилизация, одним словом. У меня среди поселковых много друзей было, да только к ним не набегаешься — за пятнадцать-то верст. Зимой прямиком через лес на лыжах можно, летом на велике, а весной да осенью шиш дойдешь, разве что по дороге подкинет кто. Вот и выходило, что я в распутицу был отрезан от просвещенного мира, и приходилось мне довольствоваться ближним кругом общения. Впрочем, уважать Кольку тоже имелось за что. Во-первых, он круче всех плевался, потому что был щербатый — передний зуб он себе высадил, упав в детстве с кедра. Во-вторых, хоть мы и учились в одном классе, а он был меня старше, так как остался в шестом на второй год — как ни крути, а событие. В третьих, после этой истории появился еще один повод, но об этом позднее. Главное — что он легко мог достать того самого самогона. В ту пору купить и сигареты, и алкоголь, — да хоть что — проблемой не было. В райцентре, где тебя никто не знал, запросто продавали. Или хоть в поселке, в ларьке возле станции. А вот в сельпо хрен ты купишь — баба Вера ни за что не продаст, да еще родителям донесет, что интересуешься товаром не по возрасту. Приезжала еще в деревню автолавка — в той тоже было и курево, и бухло, только каждый раз выстраивалась к ней такая очередь, что никакой возможности не было купить без огласки. Сигареты я воровал у отца — он курил как паровоз по две пачки в день и пропажи не считал, а вот самогон прятал на чердаке, а чердак запирал на замок — будто чувствовал что. В общем, без Кольки было не обойтись. — Я-то достану, только ты это пить не будешь, — усмехнулся он, когда я озвучил культурную программу. — Чего это? — Дрянь редкостная, куда тебе. Ты и проглотить-то не сможешь! — Иди ты. Я еще тебя перепью! — Ну, смотри, — сплюнун он, обозначив таким образом, что простая дегустация превратилась теперь в соревнование. Пьянствовать решили в субботу. Удобно было отвести под это дело целый день — я хоть и хорохорился, а в глубине души не был уверен, что огненная вода никаких пертурбаций над моим организмом не учинит, а так была надежда, что к вечеру само выветрится. Родители, как на зло, были ко мне удивительно добры и внимательны: мамка сготовила на завтрак мои любимые оладьи, батя завел разговор про рыбалку — хорошо бы, мол, как большая вода уйдет, денька на три с палаткой на реку съездить, на дальние места, леща да щуку подергать, и вообще — давненько он с сыном не выбирался никуда, так и забыть можно, какой парень-то растет хороший. Мамка поддакивала, дескать, и правда — вот уж повезло с мальчиком, так повезло, как будто вчера только не гоняла меня по двору веником, поймав с сигаретой. В общем — сплошная семейная идиллия. Я бы в другой раз и сам проникся такой атмосферой и никуда бы по кривой дорожке не пошел, но во-первых, с Колькой зарубились уже — неудобно было отказаться, а во-вторых, очень уж меня разбирало любопытство про колокола в душе и прочие ощущения, о которых другие ценители самогона рассказывали. Так что пришлось идти. Колька ждал меня у третьего дома с серьезным и деловым видом. Ни радости в нем не было видно, ни азарта, ни того предвкушения, которое бывает у ребят, идущих на дело интересное, но запретное. Только суровая решимость, будто мы не бухать собрались за околицу, а на медведя с голыми руками. Поручкались мы и пошли нестроевым, но решительным шагом по деревенской дороге прочь от дома — в тайгу. Мне Колькина суровость передалась сразу — ясно было, что важное дело идём делать, а не в игры какие-то играть. Шли молча под тревожный стрекот сорок да чавканье грязи под ногами. Я только раз глянул на Кольку вопросительно — что-то у него на груди под курткой оттопыривалось, а он кивнул в ответ — мол, всё путем, на этом обмен любезностями и закончился. Зашли мы недалеко, до ближайшего поваленного дерева. Место сухое, солнечное, вокруг шербушит что-то, дышит — природа оживает после зимней спячки. В лесу весной главное запахи. Летом-то привычно — хвоей там, прелыми листьями, травами, мхом, грибами пахнет, а весной каждый раз чудо — не было ничего, снег один да елки-сосны, и вдруг оживает: корой тянет, землей влажной, сухостоем, шишками, соком древесным, живицей, чагой. Жирно так, густо, сладко, аж голова кружится. Снег ещё лежит, под ногами корка ледяная хрупает, а вокруг весна. Устроились мы с комфортом. Куртки на дереве разложили, солнышко нас греет, птички щебечут — благодать. Колька достаёт из-за пазухи бутылку из-под лимонада, резиновой пробкой заткнутую, и жестяную кружку, с которой в поход ходят. — Ну чё, — говорит, — поехали? — Поехали, — говорю. — Не тяни. Он пробку вынимает, наливает бурды этой в кружку и мне сует: — На пей, раз смелый такой. — А ты, — спрашиваю, — не будешь, что ли? — Не ссы, — ржёт. — Я тебя догоню, не оторвешься! Ну, после таких слов, ясное дело, назад не повернуть. Мне, если честно, не по себе маленько было, я до этого только вино пил, когда родители угощали, ну, и шампанское на Новый год, когда оно бывало. А тут сразу видно — не вино, совсем другого класса напиток. Я в кружку заглядываю — там чуть желтоватое, будто чай спитой. Нюхаю и понимаю очень четко, что зря я всё это затеял. — Ты, балда, не дыши, только хуже будет! — кричит Колька, а поздно уже. От одного запаха меня скрутило, будто в голову лом воткнули. Гадость такая, что не то что пить — смотреть на нее тошно. Вся смелость по углам разбежалась, как мыши от кота. Что же мне, думаю, делать? Пить это никак нельзя и отказаться нет возможности — на всю жизнь позор. Колька ухмыляется, достает из кармана две конфетки лимонных и что-то странное в мятом пакете. — Вот, — говорит, — закуска ещё. Огурец соленый. Батя только ими и заедает. Что ты, — думаю, — зараза, издеваешься? Тут чем ни закусывай, один хрен — смерть. А Колька ещё глядит ехидно, ждёт, типа, когда я опозорюсь. Ну, куда деваться — пью. Первым же глотком жжет так, будто кочергу горячую в глотку сунули. В кружке налито на два пальца, а мне кажется целое море. Губы щиплет, даже непонятно, допил до конца или нет. Не дышу, глотаю только. Оно сразу назад лезет. Я опять глотаю. Так и боремся. В глазах темно, в груди горит всё. Тошно, хоть назад родись! Как допил — сам не помню. Сижу, вдох сделать боюсь — воздух и тот обжигает. Колька ржет, огурец мне сует, я кусаю. — Ниче, — говорит, — первая всегда тяжело идет! Смотри не блевани. Пойло это у горла стоит, так и ждёт, когда я рот открою, чтоб на улицу выбежать. Хрен вам, — думаю, — не на того напали. Ну, батя, где твои колокола? Колька себе наливает, пьет. Я смотрю. Мастер, конечно — сперва резкий выдох, потом в два глотка выпивает и огурцом закусывает. Даже не морщится почти. Круто. — Наливай, — говорю я, мне его ужас как хочется обставить. — Да погоди ты, — отвечает. — Чего прям залпом пить? Успеется. — А мне, — говорю, — не успеется. Нефиг сидеть, наливай давай! Он льёт специально побольше — полкружки почти — и смотрит на меня с ухмылкой. А у меня характер такой, что со мной лучше не шутить — я на спор что угодно сделаю, лишь бы слабаком не считали. Выпил. Залпом. Колька огурец тянет, я головой верчу, конфету — рукой машу. Зубы сжаты, чтоб назад не вырвалось. Терплю. Ей-богу, если такое для радости делать надо, то ну его в жопу. Я уже сам не рад, что на самогон этот подвизался. Что это, думаю, за соревнование такое? Будто кто говна больше съест, глупость какая-то! И тут началось… Всё поплыло, зашаталось мягко так, медленно. Вокруг словно вода теплая. Колоколов не слышно, но на душе и правда хорошо. Дерево поваленное подо мной оживает, брыкается, а мне весело. Я на Кольку смотрю, а у него рожа кривая, он говорит чего-то, а кончик носа вверх-вниз ходит, как у крысы. Я ржу. Голова кружится, язык во рту словно чужой — ни слова не выговорить, и всё вдруг смешное. Огурец этот надкусанный, шапка для Кольке петушком, глаза его пьяные. «Тилявизер» — это Колька так говорит. Меня аж пополам от смеха крючит. Мне так хорошо, что аж плохо. — А всё-таки я тебя перепил, а? Будешь знать теперь! — хочу сказать я, а выходит ерунда какая-то, только слюни изо рта летят. — Чио? Ч-че? — не понимает Колька. — Дук. Дурк. Я! — тычу я себя в грудь. — Я тя сделал! А? Колька ржёт. В бутылке ещё осталось, и он разливает. Пьет сам, заедая конфеткой, остатки выливает мне. Я пью — легко, словно воду — и падаю с дерева. Хохот такой громкий, что, кажется, и в деревне услышат. Дальше помню, мы стоим пьяные в дребедень. Колька сигарету закуривает не с того конца. Потом я. Разговор у нас какой-то серьезный, что-то мы такое обсуждали важное — глобальное даже. Про жизнь, про вселенную, про школу. Колька отошёл поссать. Стоит там, качается, как тростник на ветру, насвистывает что-то, я за дерево держусь, его жду, и вдруг он как заорёт: — Медведь! Медве-едь! А я ему: — Ага, хорош kиздеть, нашел дурака! И тут из-за широкой ёлки и правда выходит Мишка.

Ответов - 1

Guran: Часть 2 Как мы тогда до деревни добежали — не помню. Вот говорят, что от страху хмель испаряется сразу — брехня. Как я был пьяным, так и бежал пьяным. Петлял как заяц, все колени и ладони землей перемазал, будто на четвереньках нёсся. До деревни-то рукой подать, а пока добрались, мне казалось, полдня прошло. Добежать-то мы добежали, но подробности по дороге потерялись, как и наши с Колькой куртки, его шапка и мой левый сапог. Помню точно, что два раза я падал — то ли спьяну, то ли оттого, что месил босой ногой грязь, а Колька за мной возвращался и тянул за руку. Благородно! Только если вы хоть раз по тайге от медведя бегали, то знаете, что дело это пустое — догонит. Трезвого-то в два счета порвет, а уж пьяного и подавно, а стало быть нафиг мы ему тогда с Колькой не сдались, потому и сбежать нам дал. Много лет спустя я услышал поговорку на английском языке: «If it's black, fight back. If it's brown, lay down. If it's white, good night». Точнее и не скажешь. С белым медведем встретиться не довелось — бог миловал, а вот с бурым и правда есть крошечный шанс выжить, если сразу «lay down» сделаешь, а иначе без толку и трепыхаться. Так, второй раз за тот год, я остался жив, хотя должен быть точно погибнуть. Судьба — не иначе. До того мы с Колькой были тогда бухие, что едва до деревни добежали, сразу забыли про медведя, будто его и не было. То ли оттого, что ни разу Потапычи к домам не приходили, то ли из-за хмеля, но из пустых наших голов враз всё выветрилось. Запыхались, едва дышать можем, оба растрепанные, красные, а смешно дуракам отчего-то. У Кольки глаза пьяные-пьяные — друг на дружку смотрят. У меня внутри оладьи мамкины с самогоном этим треклятых подружились и хороводы водят. Собаки за заборами лают, вороньё гогочет, а мы, кривые, как два калача, по деревне идем, народ смешим. Я за Кольку держусь, он за меня. Избы вокруг нас пляшут, забор толкается, грязь за ноги хватает, так и норовит уронить. Я босую лапу, ту, что в одном носке, на каждом шагу поджимаю, а иду. Колька мне рассказывает что-то — ни слова не разобрать, но весело ужасно. Так до дома моего и до ковыляли. Стоим у ворот, веселимся. О чем мы, балбесы, думали, не знаю. Мамка из окна выглядывает: — Что это? — сама себя спрашивает, глазам поверить не может. — Ты чегой-то, Боря? Батя ворота отворяет, тоже смотрит удивленно — видать, и правда, картина была знатная. Я как сейчас помню: стояли с Колькой вдвоем, и вдруг — раз, и я один остался. Ноги меня еле держат, шатаюсь, улыбаюсь, по сторонам башкой верчу, куда приятель делся, понять не могу. Батя меня за шкирку берет удивленно так и в лицо заглядывает: — До чего же ты, — говорит, — балбес, предсказуемый! Ну это ж надо, всё поперек делаешь! Мамка выбегает, хватает меня за плечи, щупает: — Боренька, — кричит, — Боренька! Ты что заболел? А батя ей: — Уж, конечно, заболел! Я эту болезнь хорошо знаю! Вот очухается, я его враз от неё вылечу! Тут мамка понимает, что я пьяный и начинает меня отчитывать: — Сапог твой где? А куртка-то? Куртка! Ну, дрянь такая, это же надо! Бессовестный! — Что ты, Галя, на него кричишь? — смеется батя. — Ему же это без толку! Так я впервые познакомился с удивительной способностью алкоголя скрашивать действительность, стирать тревоги и сомнения и настраивать на оптимистичный лад. В другой-то раз нечему было бы радоваться — за одну только куртку потерянную по жопе можно было получить да и «лечение» батино обещанное, понятно в чём заключалось — а мне всё пофиг, я словно в нирване. Солнышку улыбаюсь, птичкам на дереве, весне. Мамка дома копыта мои в тазу от грязи отмывает, а я песню горланю! Батя на разные лады выдрать грозится — а мне смешно! Анекдоты стал рассказывать, да так несвязно, что сам не пойму, где начало, а где конец — а все одно хохочу. Быстро бы мое веселье им надоело, и получил бы я ремня и пьяным, — может, оно и лучше было бы, — только вслед за весельем пришла расплата: сидел этот самогон у меня внутри, сидел и вдруг назад вырвался. Хорошо хоть в таз, а не мимо. Тут нирвана и кончилась. Голова кружится, во рту кисло. Трясет. Уложили меня родители спать, раздели, одеялом накрыли. Мамка сокрушается, чуть не плачет, а батя по избе туда-сюда ходит, мрачнее тучи. Меня будто в люльку посадили и вертят так, что аж дурно. Во рту вкус этой дряни мерещится. Только что утро было, а вдруг уже вечер. Спал я плохо. То проваливался в сон, то выныривал в бред и кошмары. То медведь мне чудился, как он в окно заглядывает, пальцем у виска крутит, то будто на колени меня поставили в наказание на горох и гречку, а я плачу и крупу эту с пола ем, чтоб меньше кололо. Ночью раз пять вставал воды попить да один раз проблеваться. Только с рассветом заснул. Утром батя садится на постель мою и спрашивает: — Ты, Борис, скажи мне, когда ты взрослеть собираешься? Я гляжу мимо него, как сыч, стыд меня изнутри гложет, муторно, а характер такой, что нипочём виноватым себя не признаю. — По обстоятельствам, — говорю. — Куда торопиться взрослеть? Может, у меня к этому способностей нету. — Ну, раз так, тогда вставай. Буду тебя как маленького воспитывать. — Позавтракать-то хоть дашь? — спрашиваю. — Не надо. Натощак оно лучше доходит. Одевайся, — и штаны мне кидает. Я думаю, что за новости — перед поркой штаны надевать, — а батя мне руку на плечо кладет и ведет в сени: — Пойдем, — говорит, — в гости сходим к Подельниковым. Раз вы, балбесы, с Колькой пьянствовали вдвоем, так вдвоем вас и учить будем! Часть 3 В сенях и куртка моя нашлась, и левый сапог. Что же это, думаю, батя за шмотками моими ходил? Знал, стало быть, где искать? Откуда? Я на него кошусь, а он только подгоняет: — Давай, давай, — говорит, — шагай. Как пьянствовать, так резво бежал. Имей теперь смелость и отвечать за дурость свою! Ну, я иду, чё. Испугал! А у самого поджилки трясутся. Так-то он не злой, я к его ремню уже притерпелся, а ну как перед Подельниковым-старшим решит строгость свою показать? Выдерет и правда по-особому. Раззадорят с дядей Пашей друг друга, взрослые — они такие! Грязь под ногами чавкает, утро хмурое, небо затянуло — под стать моему настроению. Батя сзади идёт, чуть сбоку, словно сторожит, чтоб я не сбежал — будто такое бывало! Я себя представляю партизаном, которого на расстрел ведут. Или разведчиком — так красивее. Гляжу по сторонам тоскливым взглядом, как будто прощаюсь. До того в роль вошел, себя разжалобил, что аж слезы подступают, и в голове песня из фильма про Штирлица: «Не думай о секундах свысока. Пройдут года, чего-то там, наверное…», красивая, грустная такая. Там в фильме журавли по небу летят, и он на них смотрит, а на моем небе журавлей нет, вороны только, и я на ворон так же смотрю — бывайте, мол, райские птицы, не поминайте лихом! Вот интересно, думаю, как бы Штирлиц из такой ситуации выкрутился? С отпечатками на чемодане русской радистки он справился тогда ловко, а с предстоящей поркой за пьянку как бы поступил? Бате, видать, тоска моя передалась, и он сменил гнев на милость: — Ты, Борис, — говорит, — сам виноват. И нечего тут трагедию разводить, актер, понимаешь, драматического жанра! Получишь по заднице и свободен. Идем. До Подельниковых топать минут пять, а мне хочется, чтобы подольше — я бы прогулялся с радостью. — Ты, Борис, — продолжает батя, — сам себе враг! Тебе эта манера твоя дурацкая, лбом в жизнь упираться, всю биографию испортит. Слышишь, что говорю-то? Я плечом дергаю — дескать, чего нотации читать, раз собрался пороть, так пори, нечего душу мне травить! Батя не отстает, словно не меня, а себя уговаривает: — Послал же бог упрямца такого! Что с тобой делать, не знаю. Ага, — думаю, — не знаешь, а драть ведешь! — Стыдно тебе хоть? — спрашивает. Я молчу. Мне-то стыдно, только говорить об этом не хочу. Да и смысл? Ну, дошли. Я к парадному входу лыжи намылил, а батя за плечо меня цап и вокруг барака ведет туда, где у дяди Паши подсобное помещение. Мне всё больше не по себе. Заходим, ступеньки вниз, темно — окошечко маленькое под самым потолком, все мухами загажено. Стенка слева — печь. Справа бак самогонного аппарата — я такие штуки уже видел. Посреди комнаты верстак, где дядя Паша слесарит. Я моргаю, и пока глаза с улицы к мраку привыкают, слушаю разговор Кольки с отцом. — Я об тебя уже весь ремень сточил, а ты, балбес, всё никак не повзрослеешь. Ну, думаю, знакомая песня. Колька в углу стоит под самым окошком, руки в карманах держит, мнется. — Что ты, Николай, ей-богу, глупость в себе на продажу выращиваешь, что ли? Четырнадцать лет! Я в твои годы уже в колхозе работал, трактор осваивал, а ты что? Я, как проморгался, к Кольке подошел, рядом встал за компанию. Стоим плечом к плечу. Напротив батьки так же выстроились: мой руки на груди сложил, глядит хмуро, дядя Паша телогрейку снял, рукава закатывает. — Кто из вас, обормотов, — спрашивает, — зачинщик? Чья идея была? — Моя, — отвечаем мы с Колькой не сговариваясь. — Вот как! — улыбается. — Ну, понятно. И идет куда-то в темный угол, а возвращается с прутом — длинным таким, как на вербное воскресенье с кустов режут. — Ну, — говорит, — тогда по старшинству. А Кольке: — Забирайся, сынок! — и по верстаку ладонью хлопает. У меня сердце в пятки. Я с таким инструментом совсем недавно познакомился, когда от отца горячих ивняком получил — ощущения незабываемые! Куда крепче ремня пробирает. Колька фыркает так пренебрежительно и идет вразвалочку к верстаку. Подельников-старший рукава засучил, прутом в воздухе машет — щух-щух — лицо решительное, сразу понятно — не пугает. Колька со штанами возится, носом дёргает — видно, что неловко на публике слабость показать. Я стою, робею, мне и за себя стыдно, и за Кольку. Тот на верстак влез, штаны спустил, руками за края держится — ясно, не впервой. Дядя Паша прицелился и как стегнёт — прут свистнул, и на тощей Колькиной заднице тут же полоса красная вспыхнула. Щух — ещё удар, ещё полоса, щух — пошел прочерки рисовать. Колька молчит, только головой трясет в такт, да уши краснеют. Ударе на девятом хворостина бьет и ломается. Ну, думаю, хватит с него — зад уже нарядно поперек разлинован. Не тут-то было: дядя Паша опять в угол метнулся за новым прутом, рубашку на сыне повыше задрал, которая до пояса сползла, руку ему на спину положил, чтоб тот не елозил, и давай дальше сечь. Колька пальцами по краю верстка перебирает, лбом уткнулся в сгиб локтя, но молчит. Вот это, думаю, сила духа! Я-то точно орать буду так, что полдеревни сбежится! На батю своего смотрю, а у него самого лицо, будто лимон съел. Щух, щух — прут свистит. Полосы на Колькином заду рисует. Тот молчит, а я не выдерживаю: — Хватит, дядя Паша! — кричу. — Нет, не хватит, — отвечает тот по-деловому, словно соли в долг дает, и дальше рукой машет: щух! щух! — Будет тебе, Паш. — Это уже батя мой голос подал. Вот, думаю, как. Чужого сына ты пожалел, а своего? Задница у Кольки уже на терку похожа, об которую мамка белье стирает. Он встает, из-под батькиной руки выбравшись, трет рукавом лицо и, отвернувшись, натягивает штаны. Больно должно быть ему, а чувствую я, как рубцы красные надуваются. — Ну, дальше сами! — говорит дядя Паша и батьке моему хворостину протягивает. — Обломится, так вон, в тазу, ещё дюжина! — Не надо. Я своего ремнем, — отвечает отец и распоясывается. Я ему чуть не крикнул оскорбленно: «Вот уж нет! Кольку прутом, так и меня тоже» — до чего характер у меня поганый, это же надо! Вот что мне дураку за гордость, чтобы меня так же, как приятеля выдрали? Удаль показать? Мол, и я не хуже могу? Балбес — одно слово. На верстак забираюсь, задницу голую выставляю упрямо, такая решительность в груди — сейчас вспоминаю, аж смешно. Колька в углу стоит, штаны на заду пальцами оттягивает, мне одним ртом подсказывает — ори, мол, так легче будет, а я упрямый как баран. Молчу. Справедливости ради надо сказать, что выдрал меня батька тогда крепко. Раз тридцать прописал, это точно. Я смолчал, конечно, но больше от упрямства, а не от твердости характера. Не знаю, что там Колька с лица утирал после розги, а я после ремня утирал слезы. — Ну всё, концерт окончен! — проворчал дядя Паша, когда я портки застегнул. А Кольке своему добавляет: — еще раз такое выкинешь, я тебя один высеку, да получишь вдвое, без всяких заступников! Не помню, как тогда взрослые разошлись, а мы с Колькой друг другу руки пожали, ознаменовав этим конец приятельствования и начало дружбы. Сейчас я понимаю, что сблизила нас не пьянка и не совместная порка, которую недалекие отцы учинили над нами по деревенской глупости, а то, что мы оба выдержали тогда испытание с честью — не струсив, не показав слабину и не разнюнившись. Такая вот тупая, как усеченный конус, пацанская философия. Домой мы с отцом шли вместе. В этот раз он впереди, а я чуть поодаль. Во-первых, поспевать мне за ним было больно — задницу до того стянуло, что я хромал, — а во-вторых, так удобнее было метать ему в спину колючие взгляды и шептать проклятья. А он как чувствовал! То поежится, то плечом дернет, то сплюнет так досадливо, будто жабу поцеловал. Я малым ходом тащусь нога за ногу, за жопу держусь, он не торопит. Встанет, подождет. Покурит. Пару раз хотел мне руку на плечо положить — я скинул. У меня характер такой, что если обиделся, то обиделся, нечего меня гладить — не кошка. На полпути встал, дорогу мне перегородил, не пускает. — Ты, Борис, — говорит, — меня послушай. Я ведь тебе не враг. Я сощурился так, что ничего не вижу. Лицо сделал зверское. Молчу. Жду, чего скажет. Батя мнется, пыхтит сигаретой: — Ненавидишь меня? Ну, ясное дело, после порки-то! Только ты, Боря, пойми, твое упрямство тебе самый первый враг, а не ремень мой. Придет время, и оно тебе послужит очень плохую службу. Не дай бог! Сказал. Молчит. Сигарету бросил и тут же другую достает. Нервничает. — Мне тебя, балбеса, драть очень жалко — вот те крест, — а не драть ещё жальче, потому как глупость твоя иногда так из берегов выходит, что страшно. Вырастешь ты из-под ремня моего, а останешься таким же упрямым — жизнь тебя быстро в бараний рог скрутит, а я этого не хочу! Мне сейчас знать надо, что с тобой потом всё хорошо будет, в этом мое родительское предназначение! Я с тобой ссориться страсть как не люблю, а только жизнь твоя мне дороже. Никогда батя не был мастером хорошо говорить, а эти его слова я отчего-то запомнил. Я вообще ту историю помню хорошо, будто вчера было. Всё, кроме медведя — его помню смутно. — Молчишь? — батя сшивает. — Молчи. Главное, пусть хоть чего-то в голове твоей отложится. Вроде поговорили. Опять стоит, меня не пускает. Курит, кулаки только в карманах жмет. У меня зад то огнем горит, то свинцом наливается — синяки будут, как пить дать. Я терплю, с ноги на ногу переминаюсь. Батя на меня смотрит, будто забыл, чего спросить хотел. Я боюсь — ну, как сейчас назад повернет да той подельниковской хворостиной добавит? А он вдруг говорит: — Поехали за хребет на рыбалку? Моторку возьмём, палатку, телевизор. Дня на три, а? Ну, думаю, — поворот. — У меня школа, — говорю. — Да хрен с ней со школой! — отвечает. — Три дня пропустишь, не велика беда. Ты и без того звезд там не хватаешь, так чего терять. Я плечами пожимаю, больно уж предложение неожиданное. Задницу ладонями тру. — В среду соберёмся, день туда. Там три дня отдохнем, потом в воскресенье обратно. И у тебя до среды… заживёт как раз. Поехали, а? Как же, — думаю, — заживёт! Неделю еще кряхтеть. — А Кольку возьмём? — спрашиваю. — Ну, если хочешь. Только уж вы, балбесы, не отмочите там чего… Так поедем? Я-то согласен, даже рад, так внутри и звенит всё, будто те самые колокола, а молчу — не перебороть себя, так просто не отпускает обида. — Молчание — знак согласия! — батя меня хватает за плечи и к себе тянет. Я упираюсь, но он сильней. Куртка у него куревом пропахла. Он меня к груди своей прижимает, лохмы мои на загривке перебирает пальцами и говорит: — Мне больше всего знать надо, что с тобой всё будет хорошо, понимаешь? Это для меня самое главное. https://ficbook.net/readfic/13439618



полная версия страницы