Форум » Рассказы, написанные посетителями нашего форума и авторами интернет-ресурсов. » Арфы » Ответить
Арфы
lames: Мои зубы стискиваются, скрипят, нижние ударяются о верхние, языку горячо, нестерпимо, ему не вырваться из тесного плена рта, но откуда-то сверху уже хорошо слышатся арфы, колеблемые ветром, а снизу расстилается мягкое поле одуванчиков и незабудок. Я теперь игнорирую время, я упрямо пренебрегаю всей теснотой и постылой любовью мира. Я обретаю дивную легкость, я же теперь снова – мальчик, как когда-то давно, как почти никогда. Да, да, мальчик. Я расстегиваю сандалии, оставляю их за кромкой дымящегося черного асфальта и, окруженный ласковыми и чуть-чуть хмельными красавицами, делаю первый шаг туда, где изнутри светятся изумруды, где нежные красные губы целуют мою шею. Чудо! Чудо! Мир снова торжественен, как только что побеленный ствол липы, мир снова распахнут, как в начале осени. Мир пристален, ласков со мной, удивителен, ярок, огромен. О, чудо… – Папочка, ну не надо больше, ну хватит же, ну хватит… ну не надо, – говорю я, оглядываясь на него через плечо, стараясь сдержать слезы. Он молчит. Я снова утыкаюсь лицом в подушку, открываю рот и обхватываю губами мягкий уголок. Я всегда целуюсь с подушкой, когда он порет меня. Это, конечно же, вполне нелепая и бессмысленная попытка найти что-то другое, сосредоточиться на нем, жалкий порыв листать мысленно книжку с картинками, слушать песенку по радио, следить за крохотным существом на экране. Там мне, кажется, двенадцать. Примерно. «У таракана – усики, а у мальчишки – трусики», – дурашливый голос из телевизора убеждает, что все везде хорошо, уютно и вполне безопасно. На самом же деле все совсем иначе. Мальчишка уже точно знает, когда умрет, так и не найдя теплого местечка для себя во множестве вражеских тесных миров. Только по худым гладким плечам, по узкому тазу, по выпирающим ключицам все еще можно понять, что он на самом деле – мальчишка, взвивающийся от одного только вида мяча, любящий синюю летнюю воду, мечтающий о диких скитаниях, наконечниках стрел, необитаемых островах. Трусики, собственно, валяются где-то на ковре, возле ножки дивана, вполне бессмысленные, распластанные, попранные ногой в коричневом тапочке. Так происходит каждый раз. Он требует снять их, оставить на полу, лечь на диван. Я спускаю трусы до самого низа, вышагиваю – каждый раз это все легче и легче – и начинаю слышать, как на голом теле вибрирует тишина, в такие моменты тишина совсем особенная, пристальная, нависающая. Если на кухне капает вода, если шевелятся шторы в гостиной, если кошка переходит из комнаты в комнату, я тоже все это слышу. Намного лучше, чем всегда. – На живот! Совру, если скажу, что мне непривычно. Прикасаюсь коленями к уголку сиденья, сгибаю их, чувствую локтем старые пружины, а щекой – подушку. Вся эта драматическая рельефность мне слишком знакома. Вот сейчас в живот вопьется диванная пуговица. Я чересчур хорошо все знаю. Я давно уже не испытываю собственное терпение, устал. Просто оборачиваюсь через плечо и шепчу: – Папочка, ну пожалуйста… ну очень больно… ну хватит. Я знаю, что это бессмысленно. Я это знал в семь, в двенадцать, знаю сейчас. Но желание, намерение и действие – такие на самом деле разные сферы, управляемые настолько сложно, что… Сознание тут не всегда главенствует, иногда проступают сны, прекрасно различаемые, цветные, кстати, а иногда – руки. Они – помимо всего. Сами тянутся. Больше всего он не любит, когда я прикрываюсь руками. Я знаю это двенадцать лет. Двенадцать! И это знание – почти бессмысленно. После сорока крепких стежков я все равно тянусь и закрываю зад растопыренными негнущимися пальцами. Сколько раз, Господи, я пытался условно разделить этот путь на части, чтобы легче было его пройти, сколько раз я хотел вовсе забыть о счете, о чертовом пути, силился отвлечься, переключиться, думать о другом. Нет! Боль все перекрывает. Даже когда ты не осознаешь ничего другого, боль все равно осознается в самой полной мере. С этим бесполезно бороться. По-другому было разве что первый раз. Самый первый раз. Я набедокурил в классе, обидел девочку, порвал ей тетрадь, что ли, или ударил, не помню. Учительница нажаловалась – и папа (да, никакой он мне не папа вовсе, мать его вытащила из какой-то человеческой свалки – таких везде хватает, искать не нужно) решил принять меры. Сел на диван, поставил меня перед собой, зажал мои ноги коленями, рявкал, громко, со страшными перекатами. Я совсем не помню, что именно он говорил. Помню только, как я начал тлеть по краям, словно тетрадный листик. Я краснел, супился и почти ничего не понимал. Кроме одного: он держит между коленями всего меня – мое сердце, легкие, мои порозовевшие уши, мокрые руки. Арфы, арфы. Я пытаюсь рвануться – и мне некуда. Его слишком много. Он застит мне мир, погружает его в какую-то дикую суматоху, и непонятно уже – где заканчиваюсь я, и начинается он. Потом он сам, собственноручно (так было только в самый первый раз!) вытащил ремешок из моих форменных брюк, рывком стянул их вниз вместе с трусами, легко поднял меня и перебросил через колени. Помню, что я больно стукнулся головой о стол. Хотел было потереть голову, но он не позволил. Я даже не успел понять, когда одну боль перекрыла другая. В самый первый раз я вообще не очень-то осознавал происходящее, я только великолепно чувствовал его. Я почти сразу заревел и заерзал, стал тянуть руку, чтобы прикрыться, но он резко возвращал ее на место. Мать, дышащая теплом, пахнущая бисквитом, застала меня полусонным, полуплачущим. Я лежал на животе и боялся пошевелиться. Я боялся встать, сходить в туалет, попить на кухне воды, достать книжки из портфеля. Я не понимал, что за этим всем может последовать. Наверное, когда он порол меня, прижимая мою спину к своим коленям, неловко подтягивая меня повыше, то сломал во мне что-то невидимое. Что-то важное. Или не сломал, а… надломал? Надломил..? Нет, не позвоночник, конечно, не ногу, не руку. Другое. Мать склонилась надо мной, я почувствовал на шее ее кудри, но не обернулся. Она провела рукой по ягодицам, рука была прохладная, мягкая, но я оттолкнул эту руку и снова зарылся лицом в подушку. – Ты наказал его, Толя? Почему? – Да. Учительница жаловалась. Бил девочку. Порвал тетрадь. – А со мной обсудить, посоветоваться? Это мой сын, в конце концов. – Хорошо. Я могу уйти. Воспитывай сама. Раз твой. – Что ты сразу… – Тогда молчи и не лезь. – Ну хорошо. Воспитываешь. Но зачем ты его раздел? – Потому что через голую попу мальчишкам лучше доходит. По себе знаю. – Ну хорошо… хотя… но зачем так сильно избивать? Все красное, Боже мой… – Лена, я его не избивал, а выпорол. С того самого дня – и впредь – я знал множество разных отчуждений. Первое было – мать. Мой мир расщепился и свалился куда-то вниз. Я стал существовать обособленно, отдельно от них, от нее. Только вот я слишком поздно понял, что это мое, так называемое отдельное существование было на самом деле только жалким компромиссом, попыткой освободиться, сбежать, но не самой свободой. С того самого дня я уже знал, что попался. Что руки, придерживавшие меня на коленях, держали несоизмеримо больше, чем моя худая вытянутая спина. Что руки эти схватили всю мою любовь, беспечность, смех, озорство, все ярко-зеленые светящиеся вагончики остановили эти руки, рывком перекрыв движение игрушечной железной дороги. Конца этому я не вижу. Ничто не предвещает. Я попросту не верю, что когда-нибудь он настанет. Я блекну, хирею день ото дня. Я корень, вырванный. Мне скучно. Они – там себе, вдвоем, под торшером, на мягком плюше своего супружеского уюта. Все ко всему привыкли. Что нет меня, тоже привыкли. Нет меня. Нет меня. Я точно не помню момента, когда окончательно перестал быть мальчиком и стал чем-то безвольным, замкнутым и бессловесным, проливающим слезы, окрашенные бледной радугой. Арфы, арфы… – Не бей меня сегодня, папа. – Я не бью тебя никогда. Ты знаешь это. – Да, знаю, прости, папа. Ты порешь. Ну давай не сегодня. Пожалуйста… – Раздевайся. Когда-то, когда-нибудь тогда, в жутких вибрациях квартиры, отзывающихся в каждом нерве, я перестал быть мальчиком. У меня, надо сказать, слишком тонкая кожа от природы. Ремень чересчур уж проникает. Каждый раз. Папа думает, что просто порет мой зад, без особого вреда для организма, но на самом деле… На самом деле я давно уничтожен. Все, что они каждый день видят, – оболочка. Я не могу ничего, ни с кем, никак. Не знаю, в чем была его цель, и была ли она вообще. Но он достигнул цели. Я не хожу в компании, не встречаюсь с девушками, никаких свиданий, никаких порывистых поцелуев. Я пытался! У меня получалось забыться на полчаса, на час, до следующего раза, когда папа закрывал дверь и говорил мне «раздевайся»… Нельзя одному и тому же парню сразу целовать девушку, а потом подставлять зад под ремень. Почему? Я часто спрашивал себя – почему. Потому, что я сам подставляю? Или дело тут в частоте? Или в обстановке? Я не знаю точно. Просто каждый раз все, заново выстроенное прошлой ночью, с хрустом рассыпается, когда я сгибаю колени и ложусь. Он очень быстро научил меня, еще тогда, когда мне было семь. Быстро снять брюки и трусы, оставить их на полу – он будет топтаться по ним – и лечь ничком. Поначалу я рыдал, раздеваясь. В предчувствии. В преддверии. Когда папа подтягивал мне майку повыше, я уже просто утопал в слезах. Я жалел себя, я жаждал спасения, но знал, что его не будет. Часто он читал мне, уже раздетому, лежащему ничком, длинную нотацию, как будто так я его лучше слышал, как будто я не был уничтожен еще минуту назад. После, в тринадцать, четырнадцать, ощутив какой-то новый стыд, связанный с взрослением, я умолял его разрешить мне остаться в трусах. Отвечал он примерно теми же словами, что и матери в тот первый вечер: дескать, мальчикам всегда лучше доходит, когда попа голая. Обещал пороть до того возраста, пока я сам не начну зарабатывать – так же, как и всегда. Он не хотел брать во внимание ни стыда, ни взросления, ничего: трусы, я сказал! Без трусов! Ты пацан, или кто? Что ты там прикрываешь? Ложись уже. Впрочем, он меня не рассматривал. Ему хватало того, что у него было. Сегодня он выпорет меня. Как и на прошлой неделе. Сейчас, когда я уже студент, порки не случаются ни реже, ни чаще. Что же я сделал-то сегодня? Не вспомню. Забыл что-то? Пропустил? Слишком громко не согласился с матерью? – Иди в институт. Придешь – получишь ремня. Давай… Я разденусь и лягу. Ремень будет громко хлопать по ягодицам. Я начну кусать уголок подушки, чтобы не стонать, но потом все равно застону. И слезы будут, и мое лицо, повернутое к нему, и просьбы перестать, прекратить, остановиться. Он порет слишком больно. Середина тонкого ремня полосует зад, а кончик постоянно впивается в бок, где почти одна кость, где нет мяса, чтобы немного смягчить удар. Он без стеснения стегает меня по бедрам, зная, что я хожу в бассейн, что у меня физкультура. Красные языки почти что достигают коленей. Я специально купил длинные трусы, а в бассейне у меня вместо плавок такие же шорты. Я плаваю, бегаю, чтобы держать свою оболочку в форме. Но не могу ни целоваться в подъезде, ни покупать цветы, ни флиртовать по телефону. Когда папа порет меня, я всегда слышу арфы.
Ответов - 13
Сева: Спасибо за рассказ! У арфы очень глубокое звучание... Действительно -- проникает в душу! ...Да и зачем студенту целоваться, в самом-то деле? Сдать сессию -- гораздо важнее! )
lames: Сева пишет: У арфы очень глубокое звучание... Действительно -- проникает в душу! ...Да и зачем студенту целоваться, в самом-то деле? Сдать сессию -- гораздо важнее! ) Это на самом деле очень старый текст с претензиями на многое, но реально вышло гораздо меньше. Вот всегда спешишь, спешишь, ленишься, а потом думаешь - да ладно, не на Нобелевку поди. И публикуешь. Спасибо.
Сева: lames пишет: текст с претензиями на многое, но реально вышло гораздо меньше. Вот всегда спешишь, спешишь, ленишься, а потом думаешь Да нет -- вполне нормально. Очень даже. "Сапиенти сат!" ("Для умного -- достаточно").
lames: Сева пишет: Да нет -- вполне нормально. Очень даже. "Сапиенти сат!" ("Для умного -- достаточно"). Спасибо)))
Ладка: Грустная какая история! Сильно надеюсь, что не автобиографическая... Написано очень сильно. Так и хочется выдернуть героя из этого замкнутого круга! Чтобы навсегда забыл, что такое арфа. Мне кажется, что в жизни именно такой эффект от порки и есть - она надламывает ребенка. Или ломает, если нет совсем близости с родителями.
lames: Ладка пишет: Грустная какая история! Сильно надеюсь, что не автобиографическая... Написано очень сильно. Так и хочется выдернуть героя из этого замкнутого круга! Чтобы навсегда забыл, что такое арфа. Мне кажется, что в жизни именно такой эффект от порки и есть - она надламывает ребенка. Или ломает, если нет совсем близости с родителями. спасибо)
Ветер: Хороший текст.
lames: Ветер пишет: Хороший текст. спасибо
Шура: Очень переживательно и грустно...
lames: Шура пишет: Очень переживательно и грустно... спасибо
burov: Очень трагично. Именно этого ребенка - лирического героя рассказа - пороть глубоко неправильно. Цель же не в том Чтобы ломать своему ребенку психику. Тем более - ни никак он не тематик...
irra: До чего же хорош этот Ваш рассказ, lames! Именно как текст хорош: композиционные скрепы все хронологические фрагменты соединяют в одно целое, чувство ритма, чувство слова. Красота - и драматизм. И в герое показан психологический надлом - его появление, проявления. Понятно, почему он, например, не уходит из дома, когда уже становится студентом. Почему Вы давно ничего не пишете, подобное этому рассказу или "Папиной машине"? Вы один из немногих авторов, кому удаётся сочетать "литературность" рассказа с его "тематичностью".
lames: Спасибо) Рад слышать.) Почему не пишу? Сложно сказать. Тема слишком узкая, все сводится к одному)). Много текстов начинаю писать, мало дописываю до конца...)
полная версия страницы